в красивых бумажных корзиночках. Все отметили удивительное радушие добрых и чутких яванцев и непомерную черствость голландских колонизаторов… Атрыганьев сказал:
— Точно такой же характер и у буров в Африке!
На ночь офицеры расположились в лонгшезах, под сенью шелестящих пальмовых листьев. Эйлер спросил Коковцева:
— Тебе не кажется, что мы вернулись с того света? Теперь я окончательно убедился, что, как бы я ни любил море, оно меня отвергает, как чужака, который забрался не куда надо. А помнишь, что говорил князь Багратион? Умные слова: каждый гусар — хвастун, но не каждый хвастун — гусар…
Коковцев не ответил: он уже спал. В городе лаяли батавские собаки, но мичману снилось, будто он в порховской деревеньке и брешут под заборами лохматые Трезоры и Шарики.
* * *
Лесовский был обескуражен, когда все клиперы вернулись в Нагасаки ни с чем, вице-адмирал не хотел даже верить:
— Неужели не нашли ни одного необитаемого острова?
— Их полно, необитаемых, но стоит положить якоря в лагунах, как являются англичане, куда ни сунешься, везде «интересы британской короны», и если нет чиновника с телеграфом, то имеются британские плантации кокосов или манго.
— Видно, не судьба! — огорчился «дядька Степан». — Вам, господа, — обратился он персонально к офицерам «Наездника», — справедливость требует дать вполне заслуженный отдых…
Возвращаясь на клипер, офицеры недоумевали:
— Что значит отдых? Или сделают «стационерами» во Владивостоке, или погонят обратно на Балтику?..
Коковцев, поникший, признался Эйлеру, что получил письмо от матушки, давно ждавшее его у консула в Нагасаки: сельские кулаки все-таки выжили нищую дворянку из ее именьишка, она устроилась по чужой милости в Смольный институт.
— Классной дамой или надзирательницей?
— Стыдно сказать — кастеляншей… Я думаю, мне лучше остаться на Дальнем Востоке, — сказал Коковцев.
Он просил Чайковского дать ему две недели, свободные от вахт и службы, желая провести время с Окини-сан в тихом уединении. Петр Иванович душевно посоветовал мичману:
— Езжайте на воды в Арима-Гучи, там один день жизни — два рубля на наши деньги и, поверьте, совсем нет комаров…
Арима была наполнена журчанием ручьев. Влюбленные остановились в сельской гостинице, заросшей мальвами, кусты чайных роз заглядывали в их окна. Всюду поскрипывали колеса водяных мельниц, высокие горы шумели сосновым лесом. Коковцева приятно удивляло радушие местных крестьян, которые, казалось, искренне радуются его любви к японской женщине. Здесь, в провинциальной глуши, мичман впервые увидел нищего. Босой, повязав голову платком, он держал в руке короткую бамбучину, неся перед собой лист бумаги, на котором красною тушью был разбрызган загадочный иероглиф, похожий на окровавленного паука. Коковцев протянул бедняге доллар, но последовал удар палкой, и монета откатилась прочь. Нищий удалился…
— Почему он так невежлив со мной? — удивился Коковцев.
Окини-сан, смутившись, сказала, что это один из самураев-роннинов, каких еще немало в Японии и которые, не признавая новой эпохи, ненавидят всех иностранцев без разбора. Коковцев был поражен быстротой и силой удара палкою самурая; он пытался скорее забыть этот случай…
Пребывание в Арима было наполнено небывалой щемящей тревогой, и Коковцев любил Окини-сан с обостренной страстью, а женщина вдруг стала очень требовательна в любви, словно она тоже ощутила близкую разлуку.
В один из дней мичман смотрел, как Окини-сан шла через ручей по узкому мостику, а в руке держала ветку цветущей магнолии, и была она в этот миг необыкновенно хороша! Сначала он залюбовался ею, потом его пронзила зловещая тоска. «Боже, — невольно содрогнулся Коковцев, — как же я смогу жить без тебя?..» Утром мичман пробудился чуть свет и, оставив дремлющую Окини-сан, отправился к источнику «Тайзан». Вокруг не было ни души. Он разделся, с замиранием сердца погрузился в воду, шипящую, как лимонад. Над ним медленно уплывали в сторону России облака. Коковцев не сразу заметил, когда на краю бассейна появилась Окини-сан. Он молчал, глядя на нее. Женщина (тоже молча) развязала на спине оби, и кимоно, струясь шелком вдоль плеч и бедер, плавно опустилось к ее ногам. Перешагнув через ворох одежды, она не торопилась к нему. Зевнув своим нежним ротиком, Окини-сан сладостно потянулась солнечным стройным тельцем. Потом, тихо рассмеявшись чему-то, с размаху бросилась в теплый искрящийся омут. Радуясь этому утру и счастию бытия, женщина устроила в бассейне веселую возню, брызгаясь в Коковцева водой, как шаловливая девочка; она то поддавалась его объятиям, то ускользала из его рук…
Коковцев привлек Окини-сан к себе, и она — притихла.
— А как мне жить без тебя? — спросил он ее.
Женщина прильнула к нему выпуклым животом:
— А разве ты сможешь жить без меня? Твоя первая, я хочу быть и твоей последней… Послушай, что писал Оно-но Садаки:
Когда в столице, может быть, случайно тебя вдруг спросят, как живу здесь я, — ты будь спокоен: как выси гор туманны, туманно так же в сердце у меня…
Всегда такая чуткая к его настроениям, она сделала в этот день все, доступное женщине, чтобы развеять его мрачные мысли. А ночью на крыши Арима обрушился ливень с грозою — отголосок тайфуна, огибающего всю Японию; в краткие ослепления молнией Коковцев видел лицо Окини-сан с закрытыми в счастье глазами… Над ними, любящими, с чудовищным грохотом разверзалось черное и страшное японское небо!
Через две недели они были уже в Нагасаки.
— Рад вас видеть, — сказал Чайковский мичману. — Кажется, все складывается к лучшему: наш клипер возвращается в Кронштадт, на этот раз пойдем Суэцким каналом — через Аден…
Навестив ресторан «Россия», мичман просил Пахомова не оставить вниманием