обдумывал систему отношений между этими видами народных предприятий и между ними и государством.
Арест, следствие, будущий суд, вероятные каторга или ссылка — это мало его занимало, мало трогало, будто не его касалось, кого-то другого, и сам удивлялся порой, когда обращал внимание на то, что не чувствует особенных неудобств от перемены своих обстоятельств. Что, собственно, изменилось? Как и до ареста, он делал дело и делал его, он это чувствовал, успешно, верил в него — что еще нужно? К лишениям материального порядка он давно привык, ничем таким тюрьма не могла его взять, даже сырость и холод каземата не пронимали, сиднем за столом он не сидел, время от времени вскакивал, принимался бегать по камере, делал особые упражнения для рук, для ног. Та работа, которую он делал теперь, бесследно не могла пропасть. Он, конечно, не рассчитывал на то, что ему позволят взять с собой из тюрьмы вот эти исписанные листы. Неважно. Когда понадобится, он всегда сможет восстановить текст по памяти. И сами эти листы не пропадут, Третье отделение сохранит их до лучших времен, до тех времен, когда написанное здесь можно будет приложить к жизни.
Не приходилось особенно сокрушаться и о том, что арест оборвал так удачно начатую пропаганду в народе. Все-таки дело сделано, как бы то ни было. То, что сделано, не пропадет, рано или поздно скажется. Скажется в действиях народа. Скажется и в действиях революционеров. Он и его друзья начали, другие продолжат дело, и, надо полагать, в ближайшее время у Слезкиных и Шуваловых прибавится хлопот с пропагандистами.
Одно только печалило его в эти дни — положение его семьи, Аграфены и сына. Бедная Гретхен, он понимал ее состояние, для нее тюрьма должна была быть пыткой, вся ее жизнь была сосредоточена на сыне, и эту ее неразрывную связь с ним рассекли, полоснув по живому. При этом страдала она за чужие грехи... Тогда, в сентябре, когда ее арестовали, а он еще был на свободе, первое, что пришло ему в голову, было уведомить генерала Слезкина о своей готовности отдаться властям, но с условием — они выпустят не виновную ни в чем его жену. Не успел осуществить эту мысль: сам был схвачен, на улице же, опознан в толпе агентом Слезкина.
Что мог он сделать для нее теперь? Пожалуй, только одно. Жаль, конечно, что она дала откровенные показания, но не ему судить ее за это, что сделано, то сделано, и помочь ей он может, признав хотя бы некоторые факты ее оговора, хотя бы факт сочинения «Русскому народу», тогда ее скорее выпустят, на это прозрачно намекал Дудкин на последнем допросе. Жаль, не хотелось бы облегчать этим господам их дело; но по существу пустяки все это...
5
Дудкин приехал затемно, в камерах арестованных горели керосиновые лампы.
Прежде чем войти к Васильеву, решил снова, на всякий случай, посмотреть на него в глазок. Оставив сопровождавшего его надзирателя у входной двери, тихонько двинулся по слабо освещенному коридору, мягко ступая, чтоб не дергались колесики шпор. Подойдя к камере Васильева, взялся за заслонку глазка, но не сразу поднял ее, прислушался. Никаких звуков изнутри камеры не доносилось. Поднял заслонку — и обмер от неожиданности: глазом своим уперся в ожидающий по ту сторону двери неподвижный, подсвеченный снизу, темный и жаркий глаз Васильева. Васильев как будто так и оставался здесь, за дверью, в том положении, в каком оставил его утром Дудкин, только теперь в руке у него была лампа, освещавшая снизу одну сторону лица. Дудкин опустил заслонку.
Войти в камеру теперь было невозможно. Дудкин пошел от двери, обратно к выходу, прежним мягким шагом. Пусть Васильев подумает, что заглядывал в глазок надзиратель.
Выждав несколько, вернулся к камере, обычным шагом, не таясь, невольно даже подшаркивая каблуками, чтоб громче брякали шпоры. Надзиратель отпер дверь, Дудкин вошел. Васильев был уже на середине камеры, лампа стояла на столе.
— Ну-с? — Дудкин встал так, чтоб свет падал на лицо Васильева. Тот был бледен, напряжен, дрожал, будто его била лихорадка. — Говори. Что ты хотел сообщить?
— Хотел... — у парня судорожно лязгнули зубы, возможно, у него и в самом деле была лихорадка. — Вспомнил адрес...
— Говори все начистоту. Учти, Васильев, только искренним признанием можешь облегчить свое положение. Понимаешь ты это?
— Понимаю... Начистоту.
— Говори. Какой адрес ты вспомнил?
— Адрес девок..
— Каких девок? — нахмурился Дудкин.
— Ночевал у них... как пришел в Москву. Вы требовали указать. На Щипке дом Сниткина...
Дудкин вспыхнул:
— Ты что это? Шутить со мной вздумал? — грозно двинулся на Васильева. — Ты для чего меня вызвал — шутки шутить? Да ты знаешь, что я с тобой сделаю за такие шутки? Сейчас прикажу перевести в карцер, на хлеб, на воду! Говори все! Или...
— Нет! — закричал Васильев и упал на кровать, закрыв лицо руками. — Нет! Не могу-у...
Его трясло, теперь от рыданий. Дудкин топтался над ним, соображая, как лучше поступить, что-то нужно было еще сделать, чтоб заставить его заговорить, бедный малый готов был говорить, только не мог решиться; не придумав ничего лучшего, как продолжать давить угрозами, Дудкин сказал ледяным тоном, со зловещим оттенком:
— Ну, пеняй на себя...
И тяжело пошел к двери.
Ананий лежал на кровати лицом вниз, плакал и в то же время чутким ухом ловил шаги уходившего следователя. Один шаг, два шага... Если бы знал, что это такое — одиночное заключение, не стал бы связываться с прокламациями. Если бы знал... Впрочем, знал. И в том весь ужас, что, прекрасно зная, чем это может кончиться, все-таки взялся за это. Но уж очень он тогда ожесточился на все и на всех, помыкавшись без работы, без денег, без надежды хотя когда-нибудь устроиться в жизни по-человечески, слишком хорошо понимая, что человеческая жизнь — не для тех, кто живет своим трудом. Потянуло снова к Долгушину и той атмосфере, которая была вокруг Долгушина, не потому, что проникся вдруг его правдой, нет, в сказки о будущем царстве трудящихся он тоже не верил, но то, что затевали Долгушин и его друзья, было направлено против ненавистного настоящего порядка вещей, било по этому порядку, а этого хотелось тогда Ананию больше