Его ничто не интересовало: ведь больше не вернутся дни былого, когда он жил одним дыханием с событиями дня, с делами и думами друзей.
Лишь глухим шумом донеслись до него события жерминаля, когда голодный Париж поднял восстание против термидорианского Конвента, требуя «хлеба, конституции 1793 года и освобождения патриотов». Он видел, как телеги с осужденными рабочими тянулись к эшафотам. Кровавый нож гильотины сверкал на щедром весеннем солнце. 8 флореаля, не дожидаясь суда, Давид подал в Конвент прошение о двухмесячном отпуске и вместе с женой и детьми уехал в Сент-Уэн.
III
Наконец у Давида было все, о чем он мечтал. Ничем не нарушаемый покой, беззаботный отдых, задумчивые вечера в кругу семьи у камина в тиши богатого и комфортабельного дома.
Последние годы он почти никуда не выезжал. Деревня показалась ему раем. Таинственная жизнь рощ и полей, с влажными весенними ароматами, пением птиц, молодой нежной зеленью, теплые шумные дожди, даже блеск росы по утрам на траве сада — все было внове для Давида. Его свояченица — хорошенькая, веселая и чувствительная Эмилия, пылко обожавшая природу, — встретила Давида ласково и сердечно. Ее муж Шарль Серизиа питал к нему признательность давнюю и глубокую: это за его отца — генерала Серизиа — так долго, и, увы, безуспешно хлопотал Давид перед революционным трибуналом. И, кроме того, в доме присутствовала та особая подчеркнутая сердечность, которая появляется в семье, решившей подчинить себе инакомыслящего человека. Каждый из обитателей дома хотел, чтобы Давид отказался от своих гибельных убеждений, забыл о прежних идеях и стал таким же спокойным, далеким от политики человеком, как его родные.
Давид сам был бы рад забыть о политике, но мысль о предстоящем разборе его дела не выходила из головы, отравляла каждое мгновение. Вскоре после приезда в Сент-Уэн он получил обширное обвинение из семнадцати пунктов. Еще раз удивился обилию своих врагов.
В этом пространном документе реальные факты были так перемешаны с чудовищными преувеличениями, явной ложью, хитрыми натяжками, что даже Давид, много повидавший за последние годы, почти пал духом.
Пришлось заняться собственной защитой: многие часы проводил он за составлением письма. Как ни вздорны обвинения, на каждое из них надо аккуратно ответить, найти серьезные доводы, убедительные доказательства. В чем только его не обвиняли: и в кровожадной жестокости, и в намерении истребить всех парижских художников, и в организации массовых убийств, и в преследовании живописцев за одно несогласие с ним, и в черствости к просителям, и во множестве других преступлений.
Мадам Давид строила планы будущей жизни, раздумывала о том, что выставит Давид в очередном салоне. Рассматривала его холсты; предложила дать на выставку пейзаж Люксембургского сада. Она обрадовалась, когда муж принялся за работу над портретами четы Серизиа. Только одна из работ, недавно написанных Давидом, тревожила ее.
Это был небольшой кусок бумаги, наклеенный на холст, едва достигавший трех футов в высоту. На нем Давид изобразил женщину в бедной одежде, со скрещенными на груди сильными жилистыми руками. Белый платок накинут на седеющие волосы, рассыпавшиеся по плечам, красная косынка стягивает плечи. Необычное лицо, лишенное лоска, покоя, всего, что отличало прежние портреты Давида, словно затянутые в контуры чистых, элегантных линий. Портрет, как ни странно, напоминал пейзаж Люксембургского сада: жизнь вошла в обе картины во всей своей простоте, минуя классические схемы, рафинированные линии. Так появлялись в Конвенте народные толпы с пиками, саблями, воодушевленные гневом, нарушая торжественное течение заседания.
Женщина смотрела с картины горько, презрительно, устало. Полуоткрытые сухие губы хранили печаль невысказанных слов. Ясные глаза светились на загрубевшем морщинистом лице. Женщина и в старости сохранила гордую повадку парижской работницы, всего в жизни добивающейся собственными руками. Такие женщины, познавшие свою силу и значение в буднях революции, умели стрелять и перевязывать раненых, проклинать тиранов, без устали плясать карманьолу, не показывая слез, провожать в волонтеры мужей и сыновей.
Давид видел их на улицах, у решетки Конвента, в толпах вооруженных людей, у подъезда Дворца правосудия, даже у подножия эшафота. Они умели быть жестокими, эти женщины, вынесшие на своих плечах тяготы голодных лет, многолетние унижения, потерю близких. И они умели быть решительными и стойкими. Это были настоящие женщины революции. Недаром в сдержанном колорите картины скромно и настойчиво звучало соцветие синего, белого, красного — цветов революционного флага.
Кто знает, что думал теперь Давид, глядя на этот портрет? Вспоминал прошлое, надеялся на будущее? Во всяком случае, для его родных эта работа была частью прежних якобинских заблуждений.
А сейчас, расставив легкий мольберт в светлой комнате, он писал своего зятя Шарля. Он писал, не давая себе труда задумываться над тем, насколько нов, необычен портрет, как много в нем продиктовано не моделью, но временем.
Он писал, что видел, но ведь кисть художника нередко опережает его мысль, и глаз ловит и переносит на холст то, что еще трудно определить словами.
На полотне Давида возникал человек новых времен: не изысканный вельможа, не здравомыслящий буржуа, не суровый аскет из Конвента. Шарль Серизна сидел в позе элегантной и чуть аффектированной, закинув на колено ногу в тонком сапоге. Упругий легкий хлыст дрожал в его пальцах. Темно-шоколадный, распахнутый на груди фрак, позволял видеть белый жилет и пышный галстук, панталоны светлой кожи обтягивали стройные бедра. Высокая круглая шляпа с кокардой надета слегка наперед, завитые волосы напудрены. Он мог бы показаться беззаботным щеголем, но что-то в его девически красивом лице вызывало настороженное внимание. Холодный скепсис, равнодушие за внешней веселостью, высокомерие человека, не уверенного в завтрашнем дне. Новое поколение, выросшее в великое время, но в стороне от него, люди, испуганные революцией, но желающие воспользоваться ее плодами, взять в свои руки привилегии, потерянные дворянством. А главное, жить, пока возможно, пока голова остается на плечах, а деньги в кошельке. Может быть, и не таков сам Шарль, но нередко многое в портрете диктуется не моделью, а временем.
Сам облик портрета был необычен: костюм, манера держаться, сухое изящество силуэта на фоне неба в сочетании с небрежностью, почти развязностью позы. Кисть Давида, привыкшая к строгому мужеству линий, к лицам депутатов, сожженных лихорадкой вечной борьбы, едва находила мазки, способные передать этот образ, такой сложный при внешней банальности. Не таковы ли будут новые властители страны — буржуа, изведавшие равно и восторг и страх перед революцией.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});