как-то странно увлажнились. Мне казалось, что он вот-вот заплачет. Но он не плакал, только долго глядел куда-то в сторону.
Данё, Федор и дедушка, так же как и я, не сводили с него глаз, но никто ни о чем не спросил его. Эти трое взрослых людей, должно быть, хорошо понимали его.
Меня это очень растревожило. Я выбралась из комнаты и пошла к маме рассказать, что Михаил поцеловал руку братика.
Мама готовила ужин, помешивала что-то на плите и, не отрываясь от работы, сказала:
— Должно быть, у него дома остались дети. Тяжело ему стало. Думаешь, отец не вспоминает вас всякий раз, когда видит какого-нибудь ребенка?
Она глубоко вздохнула, как бы входя в положение Михаила и всех отцов на земле.
Но я не успокаиваюсь — мне хочется узнать больше.
— Мам… — Минуту спустя я начинаю снова: — Мам, вы думаете это правда, что Михаил… — я чувствую, как слова застревают у меня в горле, — убил того русского в белых перчатках?
Сначала она молчала, как бы раздумывая. Сняла горшок с конфорки и поставила на край плиты. Потом подтянула другой к огню и подложила еще несколько полешек.
— Мама, — не отстаю я, — мог он его…
Я не хочу этому верить, оттого и спрашиваю так настойчиво.
Но мама, к моему великому удивлению, кивает утвердительно:
— Мог.
И мне тотчас снова видится Михаил в горнице дяди Данё, как он подносит ручку брата к губам, сперва только дышит на нее, а потом целует.
Мама не чувствует, что происходит во мне, и продолжает:
— Конечно, мог. Тебе этого не понять, ты еще очень маленькая.
Но я не была уж такой маленькой. В войну и мне прибавилось лет. Шел девятый. Мне было почти столько, сколько моей старшей сестре Бетке, когда отец уезжал на лошадях Порубяка с черным чемоданчиком в город, откуда поезд увез его на фронт. Я уже не так часто играла возле ручья на задворках. Только все еще удивлялась тому, что камни и вправду похожи на людей, а люди — на камни, которые я окрестила их именами. Люди старели, седели, гуще становились морщины на лицах. И у нашей мамы прибавилось седины на висках, серебрившейся на свету. Старшей сестре Бетке было почти тринадцать, и она делалась такой же красивой, как мама. Средней сестре Людке шел одиннадцатый год, и ее характер доставлял тогда всем немало хлопот. Брат тоже уже ходил в школу. Учился писать и читать. Время и заботы изменили нас всех.
Но мама все еще говорила нам, что мы маленькие и многого не понимаем. Однако жизнь и нас научила задумываться. Ну хотя бы к примеру: почему людям приходится есть хлеб, словно грязное месиво? Почему холод постоянно чередуется с голодом, а жестокость с ненавистью? Почему женщины точно скот впрягаются в плуг и пашут на себе, а четверики господских коней проносятся по дороге только ради забавы? Почему у нас, как и у сотен тысяч детей, война забрала отца и бросила нас на произвол судьбы? Почему русские и итальянские пленные не могут воротиться домой, если мечтают об этом?
А когда мама сказала, что Михаил мог убить русского в белых перчатках, в моих мыслях пронеслась бесконечная вереница новых вопросов, с которыми я не могла справиться.
Видно было, что и маму что-то гнетет.
Я вспомнила, как недавно, когда Федор у нас прибивал на сапожной лапе каблук к башмаку, она сказала:
— Я вот все думаю не надумаю: как бы это сделать, чтобы людям было лучше на свете? У меня сердце разрывается, когда гляжу на своих и чужих детей, они ровно сломленные веточки. Жизни нету, Федор…
— В самом деле нету, — согласился он после минутного молчания, — но будет все по-другому. Конец этому аду — солдаты бросают винтовки, домой возвращаются.
— Вот, вот, — кивнула мама, радуясь при мысли, что и отец, может, вернется.
— Фронт в России стал похож на решето, — засмеялся Федор, но вдруг умолк и добавил серьезно: — Михаил принес эти вести из замка, в газетах пишут.
Федор снова ударил по гвоздю, снял башмак с лапы, оглядел его. Вдруг почему-то встревожился и посмотрел на маму.
— Может, вы и не верите, но я-то верю, я русский, в России много таких, как Михаил.
— Не знаю, — покачала головой мама, — ведь я не знаю России, только наши холстяники рассказывали о ней, когда возвращались с деньгами. Говорили, там живут хорошие люди.
У Федора загорелись глаза. Что-то в маминых словах возмутило его.
Он пробормотал про себя:
— Хорошие…
Потом схватил лапу и так вцепился в нее руками — вот-вот сломает. Таким мы никогда не видели Федора. Хоть он и умел владеть собой, но тут что-то в нем взорвалось. Он сердито вышел вон и оставил нас одних.
— Вот и я иной раз все разнесла бы вокруг, когда сил нет терпеть. — Мама как бы извиняла его. — Да лучше всего уйти, когда на тебя такое находит. Только себе же сделаешь хуже. Федор знает небось, что такое к добру не приводит. — Она встала и поверх герани, стоявшей на окне, поглядела вдаль. — Иное дело, когда солдаты на фронте все вместе кинут винтовки либо вовсе их поломают. Кто тогда будет стрелять? Я бы наверняка так поступила, будь я там с ними.
Глаза у нее горят, как у Федора минуту назад. Она дышит, словно только что бежала под гору. Лицо ее взволновано от мысли, что и она, конечно, набралась бы мужества и поступила бы так же.
Она говорила это, заплетая мне косы, и я чувствовала, как у нее прибавляется силы в руках. Сама того не сознавая, она плела их так туго, что, казалось, вот-вот вырвет все волосы. Потом она зачерпнула в горшок воды, и мы вместе вышли на пристенье сполоснуть руки.
Федор разбирал у гумна телегу и по частям раскладывал ее под навесом, чтобы она не намокла зимой и сохранилась до прихода весны. Мама только мельком взглянула на него и, не сдержавшись, крикнула:
— Мой муж теперь уж