Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но он не спросил, промолчал: им предложено было здесь, в этих стенах, «не касаться политики».
Он не слушал того, что потом говорилось. Потому что заметил у раздвинутых сёдзи миловидную девушку, совершенно слепую.
Она грустно сидела, незряче обратив свое милое, молодое лицо к заходящему солнцу, вдруг прорвавшемуся сквозь пелену облаков и ласкавшему ее нежную кожу. Может быть, она тоже не слышала того, что здесь, в комнате, говорилось, а думала о своем, непохожем, отдаляющем ее от людей, — в том числе и от тех, кто проходит сейчас возле дома, по улице, торопясь на работу, в кино, на свидание или на танцы.
«Вот она-то не спросила, как выглядит!» — с темной горечью в сердце посочувствовал Ушаков и скомкал о-сибори. Он представил себе, что ослеп и не видит земли, людей, солнца и неба, не различает среди автомобильного гула и грохота безопасной дороги, не знает, когда зацветает сирень и как собраны в этом году ее бледно-лиловые крестики, насколько красивы тугие, чуть влажные, ароматные гроздья. Он лишился всего, навсегда, как она. Нет, наверное, лучше б было погибнуть!
«Стоп! Врешь, Ушаков! — сознался он вдруг сам себе. — Неправда твоя!.. Погляди на нее. Ведь она-то с собой не покончила! Разве ей было менее больно, чем могло бы быть больно тебе? Или юность ее не имеет цены, а сердце живет по другим законам? Нет, она все же в чем-то права, оставаясь в живых. Только это, наверное, страшнее, чем смерть. Быть всегда одному. Без любви. Без участия. Безобразным пятном, оскорбляющим глаз постороннего человека».
Он с печалью подумал о безнравственности человеческого зрения, о той беспощадности, с какою оно сортирует все виденное живое на нравящееся и ненравящееся, ласкающее глаз и коробящее его.
Эта девушка — не по своей вине — утратила самое главное: ощущение незаметности в общей толпе, своей слитности с целым, дающей спасительное уединение в любом людном месте. Ей теперь не хватает величайшей гуманности — невнимания окружающих…
«Нас воспитывали сурово. Быть может, излишне сурово, — думал он, глядя в тихий, замерший зал. — Я боюсь сейчас проявить себя слишком мягким, чувствительным, добрым. А кто знает, что самое нужное в человеке? Неужели жестокость? Почему мы так тщательно оберегаем себя от избытка эмоций, так боимся поплакать, соучаствуя в чужом горьком горе?..»
Он вышел из дома одним из первых, растерянный, потрясенный, и долго закуривал, став боком к своим спутникам, не глядя в лицо им: стыдился расползшихся, нервных губ, которыми не владел.
9Вернувшись в гостиницу, Ушаков прошел сразу в холл. Ожидавшую его Юкико-сан он нашел за широкой массивной колонной, в мягком кресле, с газетой в руке. Она внимательно изучала отчет о конференции.
— Ну, как съездили? Выступали?
— Да. — Он был сдержан. Юкико это заметила.
— Ничего, — сказала она. — Мы привыкли уже ко всему. Не страдайте. Так надо. Каждый, кто приезжает сюда, в Хиросиму, должен это увидеть. Иначе он не будет иметь того представления об атомной бомбе, какое имеем мы, уже пережившие…
— Пожалуй, вы правы…
— Как жарко сегодня!
— Ну! Жарко даже и вам, местным жителям? Вот не думал…
— Август — самый жаркий месяц в Японии. Хорошо еще, облачность. Это вам повезло. А если бы светило отвесное солнце…
— Ничего. В Нагасаки, я слыхал, будет сорок градусов.
— Там будут и все пятьдесят!
— Вот это страна! — Ушаков засмеялся и посмотрел в удлиненные черные и чуть опечаленные глаза Юкико с невольным уважением. Ее мягкая смуглая кожа даже в эту жару казалась прохладной, да и вся она, строгая, чистая, в элегантном костюме, причесанная по-европейски, с низкой челкой и прямыми блестящими волосами по сторонам безупречного по овалу лица, с каждым часом становилась ему все понятнее и дороже.
Они пили кофе и ели мороженое. На столе, в низкой вазе, покачиваясь от дуновения прохладного канки соти, пылали пунцовые гладиолусы, поставленные не так, как в России, на длинных стеблях, а обрезанные одной только гроздью, под нижний цветок. За толстым стеклом окна ветер нес завитки желтой пыли.
Может, это только сон,Ветер знойной Азии?..
— Да, — сказал вдруг Ушаков. — Совсем позабыл. Я ведь вам приготовил очень страшного зверя…
Он вынул из кармана завернутого в целлофан деревянного мишку, привезенного из поездки по Северу, с Диксона, задиру, лентяя, сластолюбца и хитреца. Положил его на стол. Тот смотрел на Юкико янтарными круглыми изучающими глазами.
Юкико подержала его на ладони и бережно спрятала в сумочку.
— Большое спасибо, — очень тщательно выговаривая слова, без ошибки сказала она по-русски. — Вы видите, я уже учу ваш язык, — добавила она по-английски.
— Молодец! В Москве мы будем с вами говорить только по-русски. Договорились?
Она кивнула.
— Yes, — и тотчас поправилась: — Да.
Они обменялись телефонами и адресами. Визитную карточку Юкико-сан с названием ее должности и адреса туристской конторы он вложил в записную книжку: «Госпожа Юкико Ито».
— Ито-сан, — улыбнулся глазами ей Ушаков. — У вас специальность Америка и английский язык. А симпатии вы свои отдаете России. Объясните, пожалуйста… Почему?
— Объяснить, почему меня влечет к вашей стране? — спросила Юкико, склонив голову и вдруг став серьезной.
— Да, пожалуйста, будьте добры…
— Мой отец был ученый, историк, — начала она тихо. — Он любил ваших русских писателей. У нас в доме вообще был культ Чехова, Достоевского, Льва Толстого, отец любил ваш балет, собирал ваши песни. Я у бабушки до сих пор нахожу его записи, дневники… Я была совсем маленькой, когда он погиб, поэтому плохо его помню. Но бабушка очень много рассказывала о нем, она-то и воспитала меня в его духе… Так я стала читать ваши книги, смотреть ваши фильмы. Как ни странно, но ваше искусство мне ближе любого другого. Я душой понимаю и принимаю вас куда больше, чем французов, американцев… Вашу русскую совестливость. Бесстрашие. Человечность… Вам, может быть, это смешно?
— Нет, совсем не смешно, дорогая, я внимательно слушаю…
— А потом на работе я встретила человека. Он несколько лет прожил в России, в плену… Мы с ним товарищи, хотя он и старик… — Юкико растерянно улыбнулась. — Он о русских всегда хорошо отзывается. Даже странно немного: разгром нашей армии, плен, вокруг только враги, и вот эти враги для него навсегда теперь очень хорошие люди…
— Наверное, он и сам неплохой человек? — пошутил Ушаков, отвечая улыбкой Юкико, и вдруг покраснел, устыдившись, что сказал что-то плоское.
— Да. Конечно. Но сколько хороших, умных людей глядит на Советский Союз с враждебностью! Я-то знаю… — сказала она, вынимая из сумочки сигареты и щелкая зажигалкой. — Я теперь многих своих друзей проверяю на этом: как они к вам относятся. Мы внешне так несхожи с вами, русские и японцы, у нас совсем другой быт, другие обычаи, но так много общего!
— Нда-а-а, — в задумчивости протянул Ушаков. — Вы меня заставляете видеть вещи совсем по-иному, Ито-сан… Вы вселяете в человека большие надежды… — Он серьезно взглянул на нее. — Я теперь буду часто думать о вас. И верить, как вы: что со временем люди все же привыкнут друг к другу и начнут понимать, для чего мы, такие несхожие и думающие по-разному, живем на земле… Как вы это себе представляете? Когда-нибудь будет такое?
— Да. Конечно. Иначе бы я умерла, — ответила тихо Юкико.
Она опустила вдруг повлажневшие смоляные глаза. Но через минуту вскинула их вновь, уже сухие.
— Вам, видимо, надо идти? — спросила она со своей мягкой улыбкой.
— Да. Пора. С сожалением это делаю. Мы с вами о стольким еще не поговорили… Понимаете, я совсем не умею знакомиться вот так, на бегу…
— Вы приедете еще к нам?
— Нет, наверное. Если можно позволить себе такую громкую фразу, я поеду туда, куда мне прикажут. В любую точку земного шара сказать «нет» войне: холодной, горячей, невидимой, видимой…
— Я вас понимаю, — сказала Юкико.
Проводив ее до дверей и простившись, Ушаков помахал ей рукой.
Почему-то Юкико сегодня была очень похожа на Катю. Он это отметил с улыбкой в душе, но тут же оборвал себя, запретил себе думать об этом. Радость так же необратима, как время. У него никогда уже не будет больше в жизни любви, а значит, и счастья. Он свое отлюбил — беззаветно и горячо — там, на фронте, под Ельней…
Августовские ночи, бессонные, смутные от бесчисленных движущихся по дорогам машин с притушенными фарами, пахли пылью и зреющей рожью. В небольших, уже тронутых первой желтизной лесах, под кустами ольшаника, в пойме реки, по оврагам, в аппарелях и ямах — тяжелые танки КВ и «тридцатьчетверки», орудия, тягачи, зенитные пушки, укрытые маскировочными сетями, разноцветная путаница проводов, штабные автобусы и всюду пехота, пехота, пехота, солдаты со скатками через плечо, с автоматами, с вещмешками, похожие на зеленых улиток, свернулись и притулились на теплой земле, покуривают в кулак, негромко переговариваются, бормочут…
- Скаутский галстук - Олег Верещагин - О войне
- Гауптвахта - Владимир Полуботко - О войне
- На крутой дороге - Яков Васильевич Баш - О войне / Советская классическая проза