21 августа: «Квартира у нас до 15 ноября. На днях уезжает Зиновий Пешков с дочерью и освободятся две комнаты. Затем, наверное, уедет жена Ивана Вольного с сыном — и будет еще одна комната. Значит, место для вас будет и, думаю, достаточно изолированное. <…> Вы приедете к сбору винограда».
11 сентября, в Париже, Ходасевич получает письмо от Нюры с просьбой прислать денег. Денег нет совсем. Он, как пишет сам, «в ужасе» от того, что не может выполнить ее просьбу: он по-прежнему чувствует себя ответственным за нее, обязанным обеспечивать ее жизнь…
Перед отъездом из Парижа к Горькому, 30 сентября, Ходасевич пишет Нюре: «Еду, впрочем, не для „туризма“, а для пропитания. Если бы ты знала, в какой ужас приводит меня одна мысль о железной дороге. <…> Поэтому по мере сил буду стараться остаться в Париже». И позже: «Пишу из Рима. Завтра утром еду в Сорренто. А<лексей> М<аксимович> будет меня кормить, пока я немного окрепну с деньгами». (В дальнейшем ему с помощью Горького удается пересылать кое-какие деньги Нюре в Россию.)
И вот они с Ниной в Сорренто, на вилле, снятой Горьким, «Иль Сорито». Отношения с Горьким — самые дружелюбные. И жизнь в Сорренто по-прежнему весела, шумна и уютна, как всегда бывало в доме Горького. Они — в семье, они — за общим обеденным столом, где всегда много разговоров, шуток. К комнате Ходасевича примыкает балкон с видом на Везувий.
Впрочем, не всегда с Горьким легко. Павел Муратов как-то, придя в гости, читал в гостиной свою легкую, остроумную комедию «Дафнис и Хлоя», которая так раздражила Горького, что он «весь покраснел и забарабанил пальцами по столу, книгам, коленям, молча отошел в угол и оттуда злобно смотрел на всех нас». Так бывало не раз…
Максим, сын Горького, купил мотоциклетку, на которой без конца предлагал всем прокатиться. Она проникла в «Соррентинские фотографии» Ходасевича, начатые в Сорренто и законченные уже под Парижем. Кстати, Максим увлекался и фотографией, и центральный образ стихотворения: негатив, на который по ошибке снято что-то еще, в результате получилась двойная экспозиция, и аналогия его с человеческой памятью — тоже навеян этими фотографическими опытами. Это были, наверное, первые стихи в таком духе — позже многие поэты будут эксплуатировать мотив фотографии, в том числе и двойной экспозиции, но так, как Ходасевич, в таком повороте совмещения разных пластов действительности и запредельности, — этого не сделает никто. Он сам постоянно живет в этих двух пластах. Прошлое не оставляет его, и сквозь блистающую средиземноморскую красоту окружающего проглядывает то убогий московский дворик, то бедные похороны мужа прачки, то еще что-то отнюдь не забытое. И над всем этим — наивная раскрашенная Мадонна соррентийской религиозной процессии накануне Рождества («Мадонна, улыбнись ему»), как нечто всепримиряющее и всепрощающее…
Нина Берберова и Максим выпускали юмористический рукописный иллюстрированный журнал «Соррентинская правда» в одном экземпляре. Горький тоже приносил в журнал стишки, зачастую вовсе не остроумные.
«Вечерами бывали карты, когда ранней итальянской весной выл ветер и лил дождь», — вспоминала Берберова.
Утрами Горький работал над «Делом Артамоновых», а дописав роман, три вечера подряд читал его своим домочадцам и сам порою плакал над собственными страницами — слезы у него всегда были близко.
В это время стало ясно, что с журналом «Беседа» уже все кончено…
А весной возникло ощущение: пора уезжать… Что-то неуловимо изменилось в их отношениях с Горьким, что — пока не понять. Или, пожалуй, можно понять: слишком разное отношение к тому, что делается в России, возможность или невозможность возврата туда. Их пути расходились. Уютные вечера в уютном доме подошли к концу.
Они уезжали 18 апреля. Расставание было грустным, как любое расставание навсегда. Все-таки грустно было смотреть в последний раз на этого сутулого, нелепого, растерянного человека с его обвисшими моржовыми усами.
«Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах. Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:
— Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию. — Теперь у Ходасевича в этом сомнений не оставалось».
Горький писал в 1922 году из Саарова своей приятельнице Феррари о Ходасевиче: «Ходасевич разнообразен (в отличие от „однообразных“ Ахматовой и Блока, о которых речь идет в начале письма. — И. М.), но это для меня крупная величина, поэт-классик и большой, строгий талант».
В 1925 году он пишет из Сорренто о Ходасевиче уже несколько иначе: «Странный человек. Умен, но есть в нем жалкая торопливость заявить о своем уме всему живущему, даже мухам. Талантливо, трогательно сочиняет очень хорошие стихи, весьма искусно соединяя в них Бодлера с Верленом. Но основным ремеслом своим сделал злое слово и весьма изощрился в этом. <…> Убежден, что реальный мир ему, символисту по должности, враждебен и противен, но очень ценит маленькие удовольствия мира сего. Вне поисков „цветов зла“ ум его ленив. В оценке людей и явлений жизни — беззаботен, тороплив, и часто эта беззаботность граничит у него с обывательским невежеством». В этой довольно злой оценке чувствуется раздражение, отзвук каких-то споров и несогласий, которые уже давно накапливались, и полное непонимание поэзии.
Что же развело наконец этих столь разных, но так долго друживших и привязанных друг к другу людей? Еще сравнительно недавно Горький писал Ходасевичу: «Я как-то хорошо „притерся к вам“» — и скучал без него. Ходасевич, которого многие мемуаристы пытаются представить злобным и недоброжелательным, тоже, в свою очередь, привязывался к людям, интересовался ими, умел дружить. Он умел относиться добродушно и к недостаткам друзей. Конечно, в Сорренто Ходасевич был уже не тем, что в Саарове, — человеком, измученным эмиграцией, более желчным и несчастным…
Ходасевич начал раздражать Горького своей непримиримостью, и разрыв наметился, видимо, по одной, главной, причине: Горький все более склонялся к возвращению в Советский Союз. Дружба с Ходасевичем начала в известной мере и компрометировать его, но он не был осознанно практичен и трактовал изменение своего отношения к Ходасевичу как несогласие со многими его взглядами. След этой перемены — в его последних письмах к Ходасевичу.
В письме от 20 июля 1925 года он выговаривает Ходасевичу за его выступления в печати: «Я рассердился на Ваш „Бельфаст“, несправедливо ставить это „учреждение“ в упрек сов<етской> власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них, ведь, нет. Это — нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье — там работают и учатся работать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});