Настал момент, когда все у меня кончилось сразу: силы, надежды, энергия, последние вещи износились, опорки свалились с ног, и украли последнюю рубаху. Тогда велели мне жить в 9-м бараке, месте, которое тогда представляло воровской притон и где ночевали проходившие через Круглицу этапы. Партия з/к, которую сегодня привели на ночевку и которая знает, что через день-два ее выведут — как саранча налетает на окрестность, хватает и тащит все, что попадет под руку, в расчете, что завтра спрашивать будет не с кого. Входя в барак такого рода, ищешь — к кому прилепиться: какое-нибудь приличное лицо, человек постарше, внушающий доверие. Так и в этот раз я выбрал себе «хороших соседей», но вечером они исчезли: одного взяли в этап, другого — в больницу. На их место легли: черномазый вор Яшка, многократно битый за кражу, а с другой стороны парень со столь зверской рожей и узенькими татарскими щелочками глаз, что от одного вида мне стало холодно, и я помчался к помощнику коменданта — з/к Павлову: «Спасите, заберите в приличный барак! Эти люди меня разденут!» Но Павлов в ответ только нюхнул мой пропахший нефтебазой бушлат, посмотрел на мои лохмотья и ухмыльнулся. Это значило: «Куда тебя положить в таком виде?»
Проснувшись на следующее утро к подъему, я увидел, что работа сделана: мой зеленый деревянный чемоданчик был вынут из-под головы, вывернут и валялся на полу среди нар, а главное — пропала пайка хлеба, мое единственное сокровище. Потеря всего «имущества» не так поразила меня, как отсутствие хлеба в тот момент, когда я протянул за ним руку. Вор Яшка или татарин — кто из них взял мой хлеб?… Но прежде всего йадо было побежать с рапортом о пропаже вещей к коменданту Павлову. Спускаясь с верхних нар, среди шума и сутолоки, среди галдящих и занятых собой людей, я вдруг увидел на месте парня со зверской рожей свежую пайку — кусок в 300 грамм. Все они имели свой хлеб, нетронутый, а я один должен был голодать? Я не думал ни секунды, и спускаясь с нар, положил себе в карман эту пайку моего врага. По дороге к коменданту в контору я забежал в какой-то темный угол и мгновенно съел эти 300 грамм. Съел с торжеством, с триумфом и с чувством человека, за которым осталось последнее слово.
Вернувшись в барак, я застал потасовку: на моей наре каталось двое тел, и парень со зверской рожей смертным боем лупил вора Яшку: «Где мой хлеб? Сию минуту подай сюда хлеб!» — «Я не брал, не брал твоего хлеба!» — жалобно вопил Яшка. Он был прав, но трудно ему было доказать свою правоту, когда рядом двое соседей было ограблено. Неизвестно, кто из этих двух людей, сцепившихся в яростной свалке, обворовал меня. Мне это было все равно, и оба были наказаны: один потерял 300 грамм хлеба, а другой был избит. Я с мрачным удовлетворением — и без малейшего зазрения совести — созерцал свалку.
Озираясь вокруг себя, я видел мир, по сравнению с которым «На дне» Горького и его «Бывшие Люди» — были слащавым и манерным кокетством литератора. Как эти люди, о которых писал Горький — вместе с их молодым автором — были влюблены в себя и полны сознания собственной необыкновенности и живописности! Здесь было только беспредельное унижение и забитость, здесь люди не играли в картинное бунтарство, не смели считать себя протестантами, не смели стать в позу какого-нибудь Кувалды или барона. Советская власть их выучила облизывать тарелки: когда в бараке кончали скудный ужин, большинство з/к вылизывало свои миски до чиста, как собаки, а другие для той же цели пользовались ребром указательного пальца, которым старательно очищали миску, а потом облизывали палец; это считалось «более культурным».
Я не был героем и исключением. Я тоже лазил пальцем в котелок, как окружавшие меня.
Но мое несчастье было жесточе, нелепее и бессмысленнее, потому что я знал другую жизнь, был чужой, пришел с Запада, о котором эти люди ничего не подозревали. Их семьи и прошлое было разрушено, за ними ничего не было, кроме пожарища, им нечего было оплакивать! Я же, каждый вечер засыпая голодный на наре, в пронзительном электрическом свете, который горел всю ночь в круглицких бараках — закрывал глаза и не мог не думать о том, что в это время происходит дома.
Девять часов по московскому времени. Значит семь по варшавскому. Восемь в Тель-Авиве. Улица, ведущая к морю. В столовой накрыт круглый стол. Каждая мелочь на своем месте. Члены семьи и друзья за столом. В Палестине нет войны, люди и вещи выглядят как в то время, когда я еще не выпал из мира. Как сказочно накрыт стол! Белоснежная скатерть, и масло — в форме лепестков розы. Мне не нужно масла. Если бы я только мог войти тихо, никем невидимый, и за плечом той, которая ждет меня, протянуть руку и взять один-единственный кусок хлеба с блюда. Один кусок хлеба! Я умираю от голода на каторге, в аду, о котором никто на свете не знает! За что?…
Будь я в руках нацистов, я знал бы — за то, что я еврей. Какое же право имела московская власть вырвать из моей жизни лучшие творческие годы, лишить меня лица, растоптать, замучить, обратить в рабство, довести до нужды и отчаяния мою семью, положить конец моей писательской деятельности? Ведь я даже не был их человеком, не был советским гражданином, а только пленником, от которого они не могли требовать ни советского патриотизма, ни советского энтузиазма, ни советского паспорта, ни желания оставаться в их стране. И однако, они отправили меня как преступника в «исправительно-трудовой» лагерь — за то, что у меня не было советского паспорта и было желание вернуться к себе домой!
Если бы я попал в руки китайских хунхузов или негров «ням-ням», у меня была бы надежда откупиться за деньги, — но я был в руках великой державы, к которой никто не смел подступиться, которая построила 10.000 лагерей и гноила в них людей втайне, в глубочайшем секрете от всего мира! Я задыхался от чудовищной неправдоподобности, от кошмарной нелепости, от нечеловеческой подлости того, что происходило со мной и с миллионами таких как я. Я предвидел, что это слишком страшно, чтобы кто-нибудь на белом свете мог поверить этому впоследствии. Это слишком далеко от них, от благополучных американцев и невинных швейцарцев, от демократов всех классов, народов и партий, которые решили легкомысленно, что фашизм и «Гитлер» есть единственная причина всех несчастий на свете.
Нельзя было задавать такого вопроса: «за что?» В этом вопросе был уже вызов страшной силе, сознание своего права, своей особой ценности и своего равноправия пред лицом государства. С нами поступали без лишних разговоров, не объясняя действительных мотивов и не вглядываясь в наши лица. Камень, раздробленный в щебень, по которому проходит тяжелый вал дорожной машины, не больше может спрашивать «за что?» Мы больше не были людьми с индивидуальным обличьем и особой судьбой. Мы были цифрами в массе, один как другой, — и все вместе — окаменелой, обледенелой поверхностью, по которой шел вперед советский танк, по головам и шеям, по спинам, по телам, по раздробленным в щебень человеческим существованиям.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});