Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван Иванович в ужасе и в восторге, когда он видит мой новый костюм и лаковые башмаки, но золото приводит его в состояние бреда.
Он не находит слов.
— Да, да. Я вижу. Вы далеко пойдете.
— Не пойду, а поеду. До свидания.
Он убит. Он сверкает синими глазами.
Конечно, я поеду. Немедленно. Только сначала надо телеграмму. Извозчик, почтамт.
Расчет точен, но ответа нет. Учитываю небольшое опоздание. Ответа нет. Учитываю большое опоздание. Ответа нет. Учитываю ответ почтой, но его нет. Легкое опоздание — нет. Большое опоздание — нет.
«У меня в комнате холодно, и поставили железную печку».
Побеждает тот, кто сжигает флот первым. Кстати, о печке.
Несколько щепок, два березовых полена, вчерашняя газета и календарь, который три недели медленно выгорал клетками окон и обугленных цифр, мгновенно заворачивается огненной стружкой и летит пепельной невесомой бабочкой над раскаленными полосатыми дровами к черту.
Подождем еще. Два дня — ответа нет.
Хорошо.
— Алло. Это вы, Нэлли? Я хочу вас видеть. Где и когда?
Потом: розовое утро, голубой снег, дым, дворники, бьющие лед, легкая тошнота похмелья и черный кофе с лимоном. Но тяжесть золота в боковом кармане приводит в отчаяние.
«У меня в комнате холодно, и поставили железную печку».
IXВсе или ничего. Я еду.
В чемодан летят желтые башмаки, одеколон, белье, блокнот, туфли и последние журналы. Билет прострелен навылет. Метель, и второй звонок. Сутки, и шесть часов бездействия.
— Я ищу твой вагон. Тебе с вечерней почтой два письма.
Это — друг. Он привез письма на моторе.
— Спасибо.
Одно розовое, другое узкое и серое. Оба от нее. Читать — бесполезно.
— Когда ты вернешься?
Мне не нужно даже вскрывать их.
— Через четыре дня.
Третий звонок — и сутки валятся в тундру окон ледниковым периодом шишек и елок. «Я уже писала тебе, что у меня в комнате поставили железную печку. Завтра я пойду к своему профессору и попрошу, чтобы он как следует побранил за то, что месяц не была у него. Дорогой мальчик. Чудесная зимняя сказка окончилась. Работа, работа и работа… Не сердись на меня. Может быть, я уже не люблю тебя. Я ничего не знаю».
Зато я знаю все.
Сказавший: не знаю, сказал: не люблю. Раненого — пристрелили, колебание — смерть. Значит — это конец. Писать больше не о чем, но инерция продолжается и жить надо. Мысли должны быть приведены в систему. Хаос взрыва, перемешавший воздух с бессонницей и мысль со звуком в путанице громадного напора, стал пустотой. Пустота требует заполнения. И после взрыва, после стыка писем и станций, бронированного Брянска и бестолковых стрелок, после мыслей, стукающих буферами друг в друга, осталась одна, совершенно прозрачная, горьковатая капля в реснице. Она разломила глаз и страничку блокнота, где судорожно перечеркивались неподходящие слова, которые были еще недостаточно лживыми, чтобы сделаться формулой.
Итак, пальцы, нажимавшие на карандаш и затем затягивавшие ремни портпледа, вытянулись в нерешительности. Сутки ловко обернулись вокруг них и, отбросив двадцать четыре тысячи совершенно ненужных деталей (среди них: глупые наименования станций, вокзал, извозчик, номер в гостинице, спички…), коснулись звонка.
Быстрые шаги за дверью. «Кто там?» Путаница «ты» и «вы», запах цветочного мыла и мускуса, и все — чужое.
— Раздевайся. Когда ты приехал?
Запутавшиеся пальцы борются с выключателем. Лампочка дает осечки. Серенький свитер, узел волос, один поворот голоса, другой поворот, блестящий и очень близкий полный глаз, поднятая рука, ноготь, горло, беглый поцелуй — десяток любительских фотографий на память при вспышках магния. Моментально и навсегда.
XТак вот она, ее комната. Печка, которую недавно поставили, железная, низенькая и слишком простая. Но она страшнее батареи.
— Ну, как вы живете? Рассказывайте. (Это я.)
Быть спокойным труднее, чем набить трубку. Кроме того, потерялись спички.
В окне стоит бесстрастный, скупой киевский полдень.
Под окном аккуратный письменный стол. На словарях — пыль. Возле чернильницы — компас. Стрелки безвозмездно разъясняют приезжим: север и юг. Фраза: «Вам на юго-восток. А мне на северо-запад», переменившись во времени и пространстве, приняла материальные формы и компасом легла на стол. Ибо иначе не входит и не выходит из мира. Все было, есть и будет.
Я рассматриваю ее при ровном дневном свете. У нее немного плоское лицо каменной бабы, подбородок, выведенный ровным овалом, короткий, упрямый нос, выпуклые серые глаза с чернильной синевой посередине и обиженные губы. Она хорошо сложена, и ноги у нее маленькие. Волосы счесаны с затылка вверх и закручены взрослым узлом. А в общем вся она чудный недомерок, который так тяжело терять.
Она говорит о сбивчивом прошлом, которое не повторится.
Я:
— Да, прошлого нет. Нет настоящего, и нет будущего. Есть вечное, и оно всегда. Но оно меняется. Вчера это шутка у десятого дерева на Патриарших прудах о северо-востоке и юго-западе; сегодня — это компас на вашем столе с отклонением в тридцать градусов, а завтра — это красные флаги на полюсах.
Север и юг вечны.
Она подбрасывает в печку поленце.
Недаром я так боялся этой проклятой печки, о которой знал лишь из письма. Написавший — печка, написал — огонь, уничтожающий написанное. Вчера — это цитата, сегодня — календарь, закручивающийся огненной стружкой в Москве, в Мыльниковой переулке, в кирпичной грубой печке, а завтра — железная печка в Киеве.
— Кстати, о печке. Вот ваши письма.
Их четыре, они всегда со мной. Два — любимые, старые. Два — новые, в цветных отвратительных конвертах, лживые и колеблющиеся. Кроме того, случайная записка и вязаная перчатка с левой ее руки, которую я клал к себе под подушку, ложась спать.
— Возьмите свои игрушки и отдайте мне мои.
Она, не глядя, вытягивает ящик стола.
Заслонка открывается, как затвор гаубицы, и глотает пачки заряда, огонь гудит в колене трубы. Она опускает ресницы.
Ну, вот и все.
— А теперь ты покажешь мне город. Ведь ты знаешь толк в этих исторических вещах. Даты и стили — твоя стихия.
(Какая пустота.)
— Мы поедем в пещеры.
У нее новая бархатная шапочка. Лучше, чем та, которая была в Москве, но она чужая. Лошадь рвет с места в карьер, меховая полсть привязывает нас друг к другу. Мелкая пороша налипает на ее ресницы, отчего лицо делается розовым и милым.
(Вот это уже лишнее!)
Начинаются достопримечательности.
— Вот дом, где живет мой жених.
— Этот? Хороший дом. Он мне не мешает.
— Золотые ворота. Они относятся…
Садик, горка и на ней развалины, перетянутые крестообразными скрепами. Золотые ворота — это я уже когда-то видел и слышал. Да, ведь я был в детстве в Киеве!
— К тринадцатому или четырнадцатому веку. История их…
Тогда была жара, у меня шла из носу кровь и папа вез меня на пароход. Я держал в поднятой кверху руке ключ, и голова у меня была задрана, но углом глаза я поймал эти крестообразные скрепы.
— История их названия до сих пор не выяснена. Одни утверждают…
И слова «золотые ворота», сказанные отцом, навсегда сочетались с засохшей под носом кровью, любопытством и соломенным зноем какого-то купола, скользнувшего по полям шляпы.
— Это церковь пятнадцатого века…
Я — коротко:
— Взорвать!
Она смотрит на меня сбоку, сквозь порошу.
— Это музей, в котором…
— Все равно — взорвать!
Она улыбается.
— А что же не взорвать?
— Эту колючую проволоку в память «той» можно не взрывать. Этот сад, например, можно не взрывать. Летом в нем хорошо продавать мороженое.
— А еще что не взрывать?
— Еще на спине у извозчика, видите, шарик. Он висит на одной ниточке. Так близко. Его — пришить.
Лошадь кидает назад скрипучую дорогу, и колокольни лавры выходят навстречу белыми тихими монахами в ржавых скуфейках.
В пустоте и тишине монастырского двора по залежам снега монах, похожий на озорного солдата в поддевке и сапогах, провел нас к ближним пещерам. И ту картину Страшного суда, которая была написана на стене в сенях, у входа в пещеру против балконной двери, я тоже видел в детстве. В экземе и струпьях фресок трубили трубы грубо написанных архангелов и свиные рыла чертей лезли из тьмы.
Две тоненькие свечечки, купленные ею, загорелись сусальными червячками, опускаясь в дыру, где воздух был тяжел и неподвижен.
XIВсе равно ничего не выйдет. Вне Москвы у нас нет никаких отношений, вне Москвы нет России и нет любви. Она — расчетливая, скупая и трусливая язычница. Она боится за себя и за меня, когда я за спиной у монаха трясу завернутую в алую тряпку легкую голову подозрительного угодника. Она делает мне умоляющие глаза, в которых горят сусальные червячки. Потом она покупает просфорки и дает мне. При этом она ходит на цыпочках и говорит шепотом.
- Катакомбы - Валентин Катаев - Советская классическая проза
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Города и годы - Константин Александрович Федин - Советская классическая проза
- Звездный цвет - Юорис Лавренев - Советская классическая проза
- Золото - Леонид Николаевич Завадовский - Советская классическая проза