— Чей же мозг мне пересадили? — спросил я.
Врач на мгновение замялся.
— Честно говоря, не знаю. В истории болезни имени вашего погибшего спасителя не назвали. Впрочем, нам известно, что секретный доклад о драме на Ниобее, а стало быть и о подробностях операции, передан правительству. Уверен, что, если вы потребуете, вам его покажут, и тогда вы узнаете, чей важный орган вам пересажен. Впрочем, мне думается, это не так уж существенно. Главное — вам спасли жизнь, а мы здесь, на Земле, восстановим ваше здоровье.
Поболтав еще, он оставил меня наедине с моими невеселыми мыслями. Итак, никакой я не Штилике, я — Виккерс, как записано в истории моей болезни. У врача и сомнений не появилось, что меня надо называть только так, а не по-другому. Он и не поинтересовался, чей мозг пересажен в тело Виккерса, примат тела перед мозгом для него бесспорен. Не был ли он бесспорен и для Мальгрема с его тамошним врачом, ведь они прямо назвали меня Виккерсом в истории болезни, вовсе не Штилике? Кто же я теперь для себя и для окружающих? Что для себя я — Штилике, сомнений нет. Но что для остального мира я — Виккерс, я уже понимал. Мысли мои метались, я не мог совместить своей души с телом. Столько писали о раздвоении личности, о двух душах, противоборствующих в одном интеллекте, — смешные водевили и кровавые трагедии. Во мне нераздвоенный интеллект не координировался с телом, я не знал, как надо обозначить такое редкостное явление. И уж во всяком случае не догадывался, как практически уживусь с такой раздвоенностью.
Для уяснения того, как мне отныне вести себя, я, выйдя из больницы, посетил Барнхауза на его квартире. Я спрашивал о нем еще в больнице, мне сказали, что он назначен на Латону, там развернули большое строительство — обширная для него возможность применить свои административные дарования.
Дверь мне открыла Агнесса Плавицкая. Она испугалась, увидев меня. Все те же двойные золотые колокольчики качались в ее ушах. Они приветствовали меня нежным, радостным перезвоном.
— Джозеф, вы? — восторженно воскликнула она. — Боже мой, живой, здоровый! Питер, Питер! — закричала она. — К нам гость, самый дорогой гость! Ты просто не поверишь, кто пришел!
Из дальней комнаты выскочил Барнхауз. Он заключил меня в объятия. Если он и вправду был из «медведей средней руки», как именовал его Теодор Раздорин, порода этих медведей относилась к самым могучим.
— Повернитесь, Джо, друг мой! — командовал он, вращая меня по кругу. — Нет, и спереди, и сзади, и с боков — полная норма! А ведь мы уже горевали с Агнессой, что вас нет на свете. После этого пусть не говорят мне о слабости современной медицины! Так восстановить вас сам господь бог не сумел бы, хотя, по легендам, он часто практиковался в исцелении и даже воскрешении. Куда вы теперь, дорогой Джо? Останетесь на Земле?
— Вряд ли, — отвечал я. — Попрошусь куда-нибудь подальше.
— Летим на Латону, — предложил Барнхауз. — Отличное местечко. Жуткие перспективы. Никаких нибов и прочих людоедствующих аборигенов. Что вас держит на Земле?
— Ничего не держит, — сказал я. — Но Латона не привлекает — слишком шумная планета, чуть ли не половина человечества устремилась туда. Мне бы что победней и поглуше. Ниобея отбила у меня вкус к перспективным планетам.
Я говорил непринужденно, даже улыбался — что еще оставалось? Барнхауз помрачнел.
— Да, Ниобея, Джозеф, Ниобея! Вот уж где перспективы, другого столь же богатого шарика в космосе не найти. Если бы не этот человеконенавистник Штилике, я бы с помощью Ниобеи такое дал ускорение промышленности на Земле! Поворот всей нашей истории, не меньше!
Агнесса сказала с мягкостью, какой я не ожидал от нее:
— Штилике не ненавистник, Питер, он фанатик. У него глаза безумца, так мне всегда казалось. Он и жизни своей не пожалеет ради своей мрачной идеи — вытаскивать недочеловеков из пропасти. Страшно даже вспомнить, как он весь спружинивался, когда ты возражал ему. Я и сейчас содрогаюсь, лишь подумаю об этом.
— Мрачный, мрачный! — радостно подтвердил Барнхауз. — В общем, мир его праху! Поменьше бы таких деятелей. Но насчет идеи ты не права, Агнесса. Я тоже жизнь отдам за свою идею. Но какую? Безмерно умножить благоденствие человечества — вот моя идея. Идея идее рознь, вы не находите, Джозеф?
— Да, идеи бывают разные, — согласился я и стал прощаться, ссылаясь на то, что еще не вполне восстановил свое здоровье.
От Барнхауза я пошел в Управление Дальнего Космоса. Помню, что очень боялся всех прохожих. Среди них могли быть знакомые Виккерса. Кинулись бы ко мне с расспросами, а я никого из них не знаю — что им говорить?
В Управлении я направился к Игнатию Скоморовскому. Он подписывал мою командировку на Ниобею, он распорядился доставить мой мозг живым на Землю. Не ученик, но друг Раздорина, Скоморовский уже лет тридцать заведовал всеми делами на всесолнечных планетах. Он не мог не знать, как из двух разнохарактерных людей составили одного человека.
Он дружески обнял меня, не так мощно, как Барнхауз, но еще теплей. Однако по тому, как деликатно он отвел глаза, я понял, что ему больше чем просто непривычно мое преображение. Он не смог сопоставить меня с моим теперешним обликом и растерялся: признаваться в том либо промолчать?
— Как, по-вашему, Игнатий, кто я теперь — Штилике или Виккерс? — спросил я прямо.
Он с полминуты помолчал, перебарывая неприятие моего нынешнего образа.
— Для нас вы всегда Штилике, — сказал он твердо. — И для будущих поколений тоже.
— Да, после моей смерти, Игнатий. Когда вы наконец погрузите мой сохраненный мозг в консервирующий раствор. Но это не скоро. Смерть моя отодвинулась, я ведь вернулся с Ниобеи на четверть века моложе, чем улетел туда. Так что с водворением мозга в Музей придется погодить.
Он отпарировал, что такую задержку с превращением в музейный экспонат от души приветствует и одобряет. Я гнул свою линию. Для себя я — Штилике, для всех кроме нескольких посвященных в тайну, — Виккерс. Это становится нестерпимым. Я чувствую себя актером, вынужденным играть нелюбимую роль. Мне надо срочно умчаться куда-нибудь, где меня не знают.
— В качестве всем известного социолога Василия Штилике, я так вас понимаю? — спросил он.
— В качестве мало кому известного Джозефа Виккерса, — отрезал я. — Я надел едва ли подходящую мне маску, но она срослась со мной, снять ее не могу.
Игнатий Скоморовский предложил мне Матряну, планетку объемом в три-четыре Земли, спутник белого карлика Саломеи. Астросоциологу на Матряне дел немного: небольшое поселение людей, никаких зверей и туземцев, мирная, упорядоченная жизнь. На этой благословенной планетке я провел следующие двадцать лет, ничем не отметив их — ни важными делами, ни крупными событиями. И я не желал ни важного, ни крупного. Я был Штилике, но прежнего Штилике — энергичного, целеустремленного, властного, в общем фанатика, как обозвала меня Агнесса Плавицкая, не существовало, и следов этого былого Штилике я не находил в себе. И Виккерсом я остался лишь по фамилии и облику. Смена тела оказалась отнюдь не похожей на смену одежды, как представлялось мне поначалу. Я перестал быть Штилике и не стал Виккерсом. Кем я был те двадцать лет на Матряне? Не знаю. Добросовестным средним работником, тусклой личностью — не выше того. «Ни богу свечка, ни черту кочерга» — как именовали таких наши предки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});