— За сердце берет, правда? — вставил Светлооков. — Я вижу, грустное было расставание.
Десантник посмотрел на него долгим взглядом и сказал, с горечью и обидой:
— Точно, товарищ майор, грустное. Потому что еще сказали они мне: «Зря возвращаешься, тебе дорога назад заказана. Раз ты с нами какое-то время побыл и вообще в плену, веры тебе не будет. И еще радуйся, если проверку пройдешь и дальше воевать пустят». Вот не знаю, правду сказали или нет…
— Я тоже не знаю, — сказал Светлооков. — Не бог я, не царь и не герой. Другие будут решать…
Повисло молчание, которое генерал не знал как прервать. И даже почувствовал облегчение, когда Светлооков спросил:
— Нужен вам еще пленный, товарищ командующий?
Генерал, отвернувшись и заложив руки за спину, ответил:
— Мне все ясно.
Ему самому было ясно, что никакой иной разговор при третьем невозможен.
Светлооков, не вставая, сказал десантнику:
— Ступай к машине. Скажешь конвойным, я задержусь на пару минут. Видишь, я тебе доверяю, что все будет без эксцессов…
Десантник, поднявшись, вытянул руки по швам и обратился к генералу:
— Разрешите идти, товарищ командующий?
В его голосе ясно звучало: «И вы меня отдадите, не заступитесь?» Генерал, повернувшись, увидел взгляд, устремленный к нему с отчаянием, мольбой, надеждой. Он хотел подойти и пожать руку десантнику и вдруг почувствовал, что не сможет этого сделать при Светлоокове, неведомое что-то сковывает ему руки, точно смирительная рубашка.
— Счастливо тебе все пройти, — сказал генерал. — И доказать… что потребуют.
Десантник молча вышел, и было слышно, как он медленно, точно бы сослепу нащупывая ступеньки, спускается по лестнице. В разбитом вокзальчике насчитывалось, наверное, пять-шесть обширных пробоин — и по меньшей мере столько же возможностей не выйти к подъезду, где дожидался восьмиместный «додж» с конвоирами «Смерша», а тем не менее майор Светлооков уверенно знал, что все обойдется без эксцессов, этот десантник, могший бы справиться со всем конвоем, покорно сядет в «додж» и поедет навстречу выматывающим допросам, фильтрационному лагерю и всей, уже сложившейся, судьбе. В который раз показалось генералу диковинным, как велика, необъятна Россия и как ничтожна возможность укрыться в ней бесследно. Да если и выпадает она, человек всего чаще от нее отказывается как от выбора самого страшного.
— Парню отдохнуть бы, — сказал генерал, не глядя на Светлоокова. Нервы подлечить — и в строй. Я б таких в своей армии оставлял. Какой комбат от него откажется?
— И какой чекист не проверит? — прибавил Светлооков.
— Да уж, это как водится у вашего брата… И долго его… щупать будут?
— От него зависит. Насколько откровенен будет. Мы же с вами не знаем, товарищ командующий, почему так легко отпустили его. Главного-то он не сказал — почему это его одного в Мырятин повезли, к землякам? А он — руки поднял.
Генерал, выбирая фразу безличных местоимений, спросил раздраженно:
— Откуда это известно?
— Ну, это ж элементарно, — сказал Светлооков. — Кто не поднял, тех ликвиднули.
— Что же, если его с ними не вздернули, не сожгли, так он уже виноват? Ему, значит, задание дали шпионить? Или пропаганду вести? Чепуха собачья…
Светлооков поднялся на ноги и, наматывая на руку ремешок своей планшетки, посмотрел на генерала простодушными голубыми глазами.
— Вот интересно, товарищ командующий. Возмущаемся, что кого-то виновным назвали: это, мол, должен трибунал решать. А невиновного — это мы сами определим, тут ни контрразведка, ни трибунал нам не указ. Нелогично, правда же? Не осмелюсь я ни обвинять кого, ни оправдывать; пусть уже, кому там виднее, головы ломают… А разговор тут интересный был, я лично много полезного извлек. Вот насчет Мырятина и этих… перебежчиков, перевертышей, в общем — власовцев. Как я заметил, и вас это интересует. И, насколько судить могу некомпетентно, операция у вас получается красивая.
Похвала эта была генералу, как режущий звук по стеклу, и операция тотчас показалась ему уродливой, бездарной.
— И вот подумалось, — продолжал Светлооков, — хорошо бы, если б командование, планируя ту или иную операцию, учитывало бы наши интересы, я о «Смерше» говорю. Как-то бы согласовывало с нами… Мы, например, очень были бы заинтересованы в окружении.
Генерал, чувствуя подступающий непереносимый гнев, сказал медленно:
— А в том, какие потери будут при окружении, тоже вы заинтересованы? Не дождетесь вы, чтоб я с вами согласовывал свои операции.
— Жалко… — Светлооков вздохнул смиренно и, вытянувшись, прищелкнул каблуками. — Виноват, не подумал. Разрешите идти?
После его ухода чувство обожженности еще усилилось. С некоторых пор труднее было генералу остаться наедине с собою, чем вынести самых назойливых. Своя вина жгла сильнее, чем мог бы кто другой его упрекнуть: сегодня открылось ему то, с чем он так не желал встречи, надеялся, что его-то обойдет стороной. Как же он проглядел, не предчувствовал? И ведь это не были те малые группки, те как бы и случайные вкрапления среди немецких частей, о которых приходилось слышать еще до Курской дуги, еще при первых движениях армии от Воронежа, — нет, перед ним предстала организованная сила, составившая, может быть, костяк обороны.
Никак не предвиделось это более года назад, когда впервые услышалось: «Генералы Понеделин и Власов — предатели», когда прозвучали страшные слова: «Русская Освободительная Армия», страшные таившейся в них обреченностью, гибельным упрямством смертников — и, вместе, слабым упреком тому, кто, все понимая, в этом гибельном предприятии не участвует. Вскоре посыпались с самолетов аляповатые листовки — одновременно и пропуск в плен, и «художественная агитация»: Верховный с гармошкой приплясывал в тесно очерченном кругу, где помещался один его сапог, изо рта летели веером слова попевочки:
Последний нынешний денечекГуляю с вами я, друзья…
Был приказ офицерам и солдатам эти листовки сдавать политработникам, за хранение и передачу грозила высшая мера. Никто их особенно и не подбирал, еще меньше хотелось хранить их. Но вскоре посыпались другие листовки, где был посерьезнее текст и на которых предстало сумрачное, очкастое, закрытое лицо Власова. Оно было скуластое, с широким носом, простоватое, но и чем-то аристократичное. Из роговой оправы очков смотрели пронзительные, внимательно изучающие глаза, большой рот — не куриное, обиженно поджатое гузно, говорил о силе, об умении повелевать. Из такого можно было сделать народного вождя.