Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больше всего смущал Устеньку доктор Кочетов, который теперь бывал у Стабровских каждый день; он должен был изо дня в день незаметно следить за Дидей и вести самое подробное curriculum vitae.[12] Доктор обыкновенно приезжал к завтраку, а потом еще вечером. Его визиты имели характер простого знакомства, и Дидя не должна была подозревать их настоящей цели.
Доктор ежедневно проводил с девочками по нескольку часов, причем, конечно, присутствовала мисс Дудль в качестве аргуса. Доктор пользовался моментом, когда Дидя почему-нибудь не выходила из своей комнаты, и говорил Устеньке ужасные вещи.
— Вы никогда не думали, славяночка, что все окружающее вас есть замаскированная ложь? Да… Чтобы вот вы с Дидей сидели в такой комнате, пользовались тюремным надзором мисс Дудль, наконец моими медицинскими советами, завтраками, пользовались свежим бельем, — одним словом, всем комфортом и удобством так называемого культурного существования, — да, для всего этого нужно было пустить по миру тысячи людей. Чтобы Дидя и вы вели настоящий образ жизни, нужно было сделать тысячи детей нищими.
— Все это неправда. Мы никому не делали зла.
— А как вы полагаете, откуда деньги у Болеслава Брониславича? Сначала он был подрядчиком и морил рабочих, как мух, потом он начал спаивать мужиков, а сейчас разоряет целый край в обществе всех этих банковских воров. Честных денег нет, славяночка. Я не обвиняю Стабровского: он не лучше и не хуже других. Но не нужно закрывать себе глаза на окружающее нас зло. Хороша и литература, и наука, и музыка, — все это отлично, но мы этим никогда не закроем печальной действительности.
— А вы сами что делаете, доктор?
— И я не лучше других. Это еще не значит, что если я плох, то другие хороши. По крайней мере я сознаю все и мучусь, и даже вот за вас мучусь, когда вы поймете все и поймете, какая ответственная и тяжелая вещь — жизнь.
Эти разговоры доктора и пугали Устеньку и неудержимо тянули к себе, создавая роковую двойственность. Доктор был такой умный и так ясно раскрывал перед ней шаг за шагом изнанку той жизни, которой она жила до сих пор безотчетно. Он не щадил никого — ни себя, ни других. Устеньке было больно все это слышать, и она не могла не слушать.
— С одной стороны хозяйничает шайка купцов, наживших капиталы всякими неправдами, а с другой стороны будет зорить этих толстосумов шайка хищных дельцов. Все это в порядке вещей и по-ученому называется борьбой за существование… Конечно, есть такие купцы, как молодой Колобов, — эти создадут свое благосостояние на развалинах чужого разорения. О, он далеко пойдет!
— Что же тогда делать? — спрашивала Устенька в отчаянии.
Доктор только горько улыбался.
— Знаете что, славяночка, не вам это спрашивать у меня и не мне разрешать вам такой всеобъемлющий вопрос. Полагаю, что для каждого должно существовать свое собственное решение этого вопроса. Все дело в совести, в нравственной чистоплотности… Ведь мы всю жизнь заботимся только о том, чтобы вот именно нам было хорошо, а от этого, по-моему, все несчастия. Да, именно от этого… Представьте себе простую картину: вам хочется есть, перед вами хороший завтрак, — разве вы можете его есть с покойною совестью, когда вас окружают десятки голодных девушек, голодных детей? Ведь кусок в горло не пойдет. Если вы и я едим спокойно свой вкусный завтрак, то только потому, что не видим этих голодных, — они где-то там, далеко, неизвестно где. И мы все делаем, чтобы не видеть их и чтобы, боже сохрани, наши дети не видели их… И каждый наш день — неправда и ложь, а отсюда и наше счастье и наше несчастье — тоже неправда и ложь. Ведь есть еще умственный голод, нравственный голод, душевная нищета, а отсюда дрянные, нехорошие несчастья… Чужое горе по психологическому контрасту обыкновенно вызывает наши симпатии, но есть такое горе, которое вызывает только отвращение. Ах, вы не подозреваете даже, как иногда человек может ненавидеть самого себя!
— Вот вы говорите о завтраке, доктор. Но если я отдам свой завтрак, то, во-первых, сама останусь голодна, а во-вторых, все равно всех не накормлю.
— Это правда, если вы будете одна. А если будут и другие думать о других, тогда получится совсем иное.
Устенька не могла не согласиться с большею половиной того, что говорил доктор, и самым тяжелым для нее было то, что в ней как-то пошатнулась вера в любимых людей. Получился самый мучительный разлад, заставлявший думать без конца. Зачем доктор говорит одно, а сам делает другое? Зачем Болеслав Брониславич, такой умный, добрый и любящий, кого-то разоряет и помогает другим делать то же? А там, впереди, поднимается что-то такое большое, неизвестное, страшное и неумолимое.
XI
Деятельность Зауральского коммерческого банка отзывалась не только на экономической стороне жизни Заполья, а давала тон всему общественному строю. У нас вообще принято как-то легко смотреть на роль банков, вернее — никак не смотреть. Между тем в действительности это страшная сила, которая кладет свою тяжелую руку на всех. Нарастающий капитализм является своего рода громадным маховым колесом, приводящим в движение миллионы валов, шестерен и приводов. Да, деньги давали власть, в чем Заполье начало убеждаться все больше и больше, именно деньги в организованном виде, как своего рода армия. Прежде были просто толстосумы, влияние которых не переходило границ тесного кружка своих однокашников, приказчиков и покупателей, а теперь капитал, пройдя через банковское горнило, складывался уже в какую-то стихийную силу, давившую все на своем пути.
Живым показателем этой новой силы для Заполья явился банковский юрисконсульт Мышников. Он быстро вошел в свою роль и начал забирать силу. Клиенты без слов почувствовали свою мертвую зависимость от этого нового человека, которому стоило оказать одно слово — и банк закрывал кредит. Мышников уже показал свою власть над протестовавшими элементами и одним почерком пера разорил двух мельников с Ключевой, не оказавших ему должного уважения. Все понимали, что это только проба, цветочки, а ягодки впереди. Остальных клиентов Мышников выучил терпению. Они по целым часам ждали его в банке, теряя дорогое время, выслушивали его грубости и должны были заискивающе улыбаться, когда на душе скребли кошки и накипала самая лютая злоба.
Главное, скверно было то, что Мышников, происходя из купеческого рода, знал все тонкости купеческой складки, и его невозможно было провести, как иногда проводили широкого барина Стабровского или тягучего и мелочного немца Драке. Прежде всего в Мышникове сидел свой брат мужик, у которого была одна политика — давить все и всех, давить из любви к искусству.
Но сфера специально банковской деятельности Мышникова не удовлетворяла. Он хотел большего, а главное — общего почета и заискивающего трепета. Червь тщеславия сосал его неустанно, и ему все было мало. Оперившись благодаря банку, Мышников попал о думу и принялся хозяйничать здесь. Состав думы был купеческий. Доморощенные ораторы говорили плохо, и Мышников сразу сделался светилом. Он во всех мелочах брал перевес, и гласные проходили мудрую школу подлаживанья и спасительного молчания. Всякая самостоятельность давилась в зародыше. Из думских ораторов пробовал бороться с Мышниковым полированный купчик Евграф Огибенин, но сейчас же погиб самым позорным образом: ему был закрыт кредит в банке. Это было хорошим уроком для других смельчаков.
Старик Луковников отлично понимал разыгравшуюся комедию и сознавал полное свое бессилие. Дума быстро превращалась в переднюю Зауральского коммерческого банка. Гласные-купцы тоже сообразили, что нужно только соглашаться с Павлом Степанычем, и заглядывали ему в рот, ожидая решения. Мышников скоро завладел всем городским самоуправлением и делал все, чего желал.
— Что же это такое будет, господа? — в отчаянии говорил Луковников гласным, которым доверял. — Мы делаемся какими-то пешками… Мышников всех нас заберет. Вон он и Драке, и Штоффа, и Галактиона Колобова в гласные проводит… Дохнуть не дадут.
— А что же мы поделаем, Тарас Семеныч? — угнетенно отвечали купцы. — Подневольные мы люди, и больше ничего. Скажи-ко поперечное слово Павлу Степанычу, а он в бараний рог согнет, как Евграфа Огибенина. Жив человек смерти боится.
Луковников понимал, что по-своему купцы правы, и не находил выхода. Пока лично его Мышников не трогал и оказывал ему всякое почтение, но старик ему не верил. «Из молодых да ранний, — думал он про себя. — А все проклятый банк».
Протестом против мышниковской гегемонии явились разрозненные голоса запольской интеллигенции, причем в голове стал учитель греческого языка Харченко, попавший в число гласных еще по доверенности покойной Анфусы Гавриловны. Купцы могли только удивляться, как такой ничтожный учителишко осмеливался перечить самому Павлу Степанычу и даже вот на волос его не боялся. В составе купцов-гласных Харченко являлся чем-то вроде тех проклятых исключений, которыми так богат греческий язык. Свое думское одиночество Харченко выкупал тем, что упорно выводил в целом ряде корреспонденции деятельность банка и несчастной купеческой думы. Как Мышников ни презирал живое слово прессы, но она лишала его известного престижа и время от времени наносила довольно чувствительные удары его самолюбию. Он затаил ненависть против плюгавого учителишки и дал себе клятву стереть его с лица земли, чтобы другим впредь было неповадно чинить разные противности. Это была неравная борьба, и все смотрели на «греческий язык» с сожалением, как на жертву, которую Мышников в свое время пожрет. Но Харченко уже имел своих союзников, как доктор Кочетов, Огибенин и озлобившийся на всех Харитон Артемьич.
- На «Шестом номере» - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- В последний раз - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Старый шайтан - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Седьмая труба - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Оборотень - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза