я. Ибо только враг мог покуситься на такую важную вступительную сцену, и вообще, «вам наплевать на наш театр!». Артистка умело испаряется, а я ошеломлен и оскорблен. Это почему же это, интересно, мне наплевать? А потому, гениально шипит он, что он, Райкин, связан с этим театром сорок лет, а я…
А я — четыре. Это несокрушимый аргумент.
Трясясь от обиды, выскакиваю из гримерки, прячусь где-то в углу зрительного зала…
Ну потом-то все как положено: овации, цветы, «Браво, Райкин!»
И вот уже меня, по его велению, нашли, и вот уже: «Мишенька, ты что, обиделся?»
Ну, обиделся. И дальше что?
Я познакомился с ним, когда он был уже немолод, когда уже не было прежней феерической энергии, когда он стал уставать.
Но к тому времени, как заметил один из моих умных приятелей, уже сам выход его на сцену, сделался событием не столько эстетическим, сколько этическим. В последние годы в конце каждого его спектакля зал вставал.
Он исключил однофамильцев. Кто-то сказал о нем: «Паганини эстрады». Никто не спрашивал — какой Паганини. Никто не уточнял — какой Райкин. Я видел у него дома письма с одной фамилией на конверте. Почта не ошибалась.
Как он прорвался? Как выстоял? Кто вспомнит теперь фамилии тех, кто ему что-то запрещал, что-то вычеркивал, что-то кромсал…
По ленинградскому телевидению его в течение многих лет не показывали. У невских вождей он был в особой немилости. Даже меня как-то выкинули из какой-то невинной телепередачи только за то, что ведущий упомянул про мое сотрудничество с Райкиным. Вообще в любимой колыбели окопались тогда крепкие знатоки и покровители искусств. Впрочем, в Москве знатоков тоже хватало.
На вечере по случаю его семидесятилетия представитель культурного министерства, вручая Райкину адрес, обратился к нему:
— Дорогой Аркадий Александрович!..
Зал ахнул. А чего ахать было? Ну, ошибся человек. Управляющий спутал Ф.И.О. одного из управляемых. Ничего страшного. Вот если б он спутал отчество, скажем, министра, назвал бы его, допустим, Петром Исааковичем…
…Кромсали и вычеркивали, поучали и топали ногами. Короче, рвали струны. Но Паганини на то и Паганини — мог сыграть что угодно и на одной струне. Я-то, повторяю, застал его уже в другие времена. Когда он был уже народный, а потом уже и лауреат, а потом Герой… Когда управленцы и управители уже управляли им уже очень почтительно.
Помню обсуждение спектакля «Его величество театр» товарищами из управления культуры.
Первый управитель сказал:
— То, что мы сейчас увидели, — гениально.
Второй его одернул:
— Не просто гениально, а в сущности это новая эпоха!
Потом они долго спорили, кто Райкин больше — правофланговый или впередсмотрящий.
Райкин слушал не возражая. Он вообще не произнес ни слова — от него веяло ледяным дыханием Арктики. Лишь в конце он тихо заметил, что они не всё, к сожалению, поняли в его новом спектакле.
Они и это съели.
Марксизм, которому нас долго учили, исходит из признания общественно-исторической обусловленности гения. Райкин подтверждал правоту марксизма как никто.
Он был необходим именно своему обществу и своему времени. Он был обусловлен — и он был у нас.
Он — был.
При нем рождались, взрослели, старели, рождались, а он — был. Как «Последние известия». Как консерватория. Как аксиома.
Элегантный… нет, не как рояль — как кларнет. Стройный, черно-серебряный… Эти невозможные глаза, эта магическая улыбка, эта чудная хрипотца…
Он ушел, когда все исполнил.
Когда ношу, которая лежала на его плечах, могут спокойно нести другие, разделив ее соразмерно силам — у кого побольше, у кого поменьше. Нести этот груз в одиночку уже нет необходимости. Да и кто мог бы вытянуть в одиночку то, что вытянул этот человек?
Нет, необходимость сегодняшнего дня не обусловливает второго Аркадия Райкина. Первый делал все, чтобы этот день приблизить.
Да, денек мог бы быть и посветлее, но это уже наши проблемы.
А он…
Он был у нас.
Ниже — кое-что из того, что исполнялось в его театре.
Серое вещество
Самое светлое на свете — серое вещество. Если взять у людей мозговые извилины только одного полушария — скажем, восточного, — то получится расстояние от Земли до Меркурия. И приятно сознавать, что на этом пути есть и мои сантиметры. И миллиметры жены. Потому что один Эйнштейн погоду не делает. Конечно, у него бы набралось километров на сто. Ну, кое-что добавили бы Лев Толстой, Ломоносов и Штирлиц. А все остальные — это трудовые трудящиеся: я, Сидоров, Анна Петровна, хотя ее вообще-то надо из общего расстояния вычитать. Но дело не в ней, а в том, повторяю, что одни Ломоносовы погоду не делают.
Они, само собой, все на свете изобретают и открывают. Они открывают, а мы иногда толком и закрыть-то не можем. Потому что использовать великие изобретения — это тоже требует достаточно серого вещества.
Взять электричество. Помните, в прошлые века — топором брились, при лучине писали. А что хорошего можно написать при лучине? В крайнем случае: «Евгения Онегина». Кандидатской не напишешь. Лифт не работает, да и куда на нем ехать, если телевизор не во что включить? В общем, жизнь впотьмах.
И туту человечества рождается гений. Ну, скажем, Михаил Фарадей. И он изобретает электричество и говорит широким массам: нате, пользуйтесь! И массы ему отвечают: спасибо, Миша. И пользуются!
Люстры горят, телефоны звонят, троллейбусы бегают, а под Новый год по заявкам телезрителей первомайский «Огонек» повторяют.
И народ не успокаивается, думает, что бы такое еще выдумать. И я тоже не могу успокоиться. Потому что за все эти блага стоит у меня в коридоре черный ящичек, и колесико в нем как психованное, крутится, и цифирьки мелькают. А заработная плата у меня, между прочим, по моему труду! То есть вы понимаете…
И вот, хоть я и не Фарадей, но серое вещество у меня найти можно, только оно от обиды уже не серое, а черное. И оно у меня берется за электричество и применяет правило буравчика, и вот у меня счетчик уже крутится не туда, а оттуда.
И через неделю уже не я должен государству, а оно мне.
Но я ему все долги прощаю, я не крохобор.
Пойдем в наших рассуждениях дальше, а для этого вернемся назад, в мои лучшие годы, когда волос