В январе партизаны провели меня через линию фронта. Около месяца пролежал в госпитале. Удалили из плеча осколок мины, а добытый в лагерях ревматизм и все остальные недуги буду залечивать после войны. Из госпиталя отпустили меня домой на поправку. Пожил дома неделю, а больше не мог. Затосковал, и все тут! Как там ни говори, а мое место здесь до конца.
* * *
Прощались мы у входа в землянку. Задумчиво глядя на залитую ярким солнечным светом просеку, лейтенант Герасимов говорил:
- ...И воевать научились по-настоящему, и ненавидеть, и любить. На таком оселке, как война, все чувства отлично оттачиваются. Казалось бы, любовь и ненависть никак нельзя поставить рядышком; знаете, как это говорится: "В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань", - а вот у нас они впряжены и здорово тянут! Тяжко я ненавижу фашистов за все, что они причинили моей родине и мне лично, и в то же время всем сердцем люблю свой народ и не хочу, чтобы ему пришлось страдать под фашистским игом. Вот это-то и заставляет меня, да и всех нас, драться с таким ожесточением, именно эти два чувства, воплощенные в действие, и приведут к нам победу. И если любовь к родине хранится у нас в сердцах и будет храниться до тех пор, пока эти сердца бьются, то ненависть всегда мы носим на кончиках штыков. Извините, если это замысловато сказано, но я так думаю, - закончил лейтенант Герасимов и впервые за время нашего знакомства улыбнулся простой и милой, ребяческой улыбкой.
А я впервые заметил, что у этого тридцатидвухлетнего лейтенанта, надломленного пережитыми лишениями, но все еще сильного и крепкого как дуб, ослепительно белые от седины виски. И так чиста была эта добытая большими страданиями седина, что белая нитка паутины, прилипшая к пилотке лейтенанта, исчезала, коснувшись виска, и рассмотреть ее было невозможно, как я ни старался.
В течение 21 июня на Севастопольском участке фронта наши войска отбивали неоднократные и ожесточенные атаки немецко-фашистских войск. Противнику ценой огромных жертв удалось вклиниться в нашу оборону.
Из сообщения Совинформбюро
21 июня 1942 г.
Александр Хамадан
Смерть Нины Ониловой
Мы ехали сперва вдоль Черной речки, справа от себя имея в виду Инкерманский монастырь. Потом пересекли речку в нескольких местах, где она, извиваясь, преграждала нам путь. Долиной пробирались к широкой каменистой горе. Вершина горы напоминала раскрытую львиную пасть, зияющую, страшную. Выбитые в горном камне ступени ведут в эту пасть. Там поместился КП чапаевцев. Нас встретил полковник Гросман - хмурый, опечаленный. Вниз, в долину, пошли вместе. Гросман долго молчал. И, только подойдя к машине, тихим, дрожащим голосом сказал:
- Вчера была смертельно ранена наша Анка - Нина Онилова.
Губы его подпрыгивали: так мог говорить отец о своей дочери.
- Звонил сейчас в медсанбат. Ответили, что надежды нет.
Жестокий удар. Эту боль чувствуешь, как острие ножа, вонзившегося в грудь. Нина Онилова смертельно ранена! Живая, смеющаяся девушка, певунья. Смерть и Онилова! Могло ли когда-нибудь раньше прийти в голову такое сопоставление? Всегда все знаменитые "сто случаев смерти" щадили ее. И вот теперь один из этих злосчастных ста случаев подстерег, сразил насмерть Нину. Нет надежд.
Аркадия не надо было торопить. Услышав о смертельном ранении Ониловой, он вел машину на максимальной скорости, на пределе. Стремительно несся мимо прыгающих в стороны регулировщиков, отчаянно проскальзывал между грузовиками. Через несколько минут автомобиль свернул с шоссе и покатил вниз, в Инкерманские штольни. У входа в гигантскую горную пещеру стояла группа военных врачей, профессора. Начсандив Борис Варшавский грустно повел плечами. Мы поняли его без слов. Он проводил нас.
Она лежала в каменной пещере с высоким потолком. Мягкий свет излучала электрическая лампа, окутанная марлей. В ногах сидела медсестра.
Глаза Нины Ониловой были закрыты. Лицо бело как простыня. Она не двигалась, не стонала. Казалось, что она уже умерла. Но она была жива. Жизнь еще теплилась в ней, еще боролась со смертью.
- Иногда она открывает глаза, - прошептал Варшавский. - Скажет два-три слова и опять впадает в забытье. Делаем все, что может сделать медицина. Но слишком много ран, много крови она потеряла. Только чудо спасет ее. Но...
Он так беспомощно произнес это "но"!
Нина Онилова угасала молча. Она открыла глаза, посмотрела на нас и не узнала. Перевела взгляд на свет лампочки и долго смотрела не мигая. Варшавский рывком снял с лампочки марлю. Яркий свет брызнул в глаза ей. Но она не отвела взгляда. Казалось, она еще пристальнее стала всматриваться в этот свет, точно старалась запомнить его яркость. Варшавский прикрыл лампочку марлей. Онилова опустила веки и тотчас же подняла их.
Варшавский наклонился к ее уху и спросил:
- Вы хотите сказать что-нибудь?
Онилова снова посмотрела на лампочку.
- Вам мешает свет?
Она опустила веки, и голова ее чуть заметно качнулась в сторону. Мы поняли, что нет, не мешает.
- Вам нужно что-нибудь?
Она все еще смотрела на лампу. И только теперь мы заметили на столике возле лампы сверток. Варшавский взял его в руки. Онилова улыбнулась и прошептала что-то неслышное. Мы развернули сверток. В нем лежала книжка Л. Толстого "Севастопольские рассказы", ученическая тетрадь, пачки писем, адресованных Нине Ониловой из различных городов, вырезки из фронтовых газет, в которых описывались ее подвиги.
Мы развернули тетрадь. Первые страницы ее были исписаны рукой Ониловой. Торопливые, неразборчивые строчки. Полностью записан текст боевой песни приморцев: "Раскинулось море широко у крымских родных берегов". На другой страничке было недописанное письмо: "Настоящей Анке-пулеметчице из Чапаевской дивизии, которую я видела в кинокартине "Чапаев".
...Нина Онилова закрыла глаза. Мы вышли из палаты. В кабинете начсандива можно было спокойно рассмотреть записи Ониловой. Она, очевидно, внимательно прочла книгу Толстого о Севастополе: многие слова и строки были подчеркнуты карандашом, на полях книжки стояли восклицательные знаки, кое-где слова:
"Правильно!"
"Как это верно!"
"И у меня было такое же чувство!"
"Не надо думать о смерти, тогда очень легко бороться. Надо понять, зачем ты жертвуешь своей жизнью. Если для красоты подвига и славы - это очень плохо. Только тот подвиг красив, который совершается во имя народа и Родины. Думай о том, что борешься за свою жизнь, за свою страну, - и тебе будет очень легко. Подвиг и слава сами придут к тебе".
Эти торопливые надписи соответствовали строкам Толстого о переживаниях героев первой обороны Севастополя в 1854 -1855 годах. Тетрадь начиналась словами Л. Толстого:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});