Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще двадцать четыре летних невозвратимых дня пролетели без следа. Она гуляла, сушила на окне грибы, купалась в лесном озере с топкими болотистыми берегами и терпела надоедливые ухаживания нескольких конкурирующих между собой склочных стариков. Все это было печально.
В жизни что-то сдвигалось, непоправимо, невозвратимо. Стоя на месте без действий, без усилий, она тем не менее ощущала движение, словно мощная река несла ее вперед, к водовороту, к водопаду. Ей было страшно.
Молодость уносилась назад, жизнь проходила мимо. Еще немного, еще год, два, три этой ужасной неподвижности — и она пропала, погибла, она сломится, смирится со своей судьбой, рухнет в эту пропасть безнадежности, бессмысленности, жизненной неудачи. Ничего, ничего у нее нет: ни семьи, ни любви, ни работы. Что ей делать, как выдержать, как бороться? С чем бороться, когда кругом такая тишина, такая пустота? Что-то происходит со временем, оно стоит на месте и тем не менее летит, стремительно, неудержимо, бесповоротно. Его невозможно не только удержать, даже ощутить. Да и хочет ли она остановить это бессмысленное, пустое время, зачем оно ей? Что с ним делать? Умом она все понимала — надо браться за работу, а потом уже и за все остальное. Но ничего не выходило. Все равно женщина начиналась с мужчины, с кого-то, за кого можно было зацепиться: с отца, мужа, друга, хоть с мечты. А у нее никого не было, никого и ничего. И от этого все валилось из рук, душа растерянно и равнодушно молчала.
Вета не любила свою работу, не столько лабораторию, к ней она давно уже привыкла, — нет, все в целом, свою профессию, технику, весь круг чужих, ненужных ей проблем. Она ошиблась, приняла себя за кого-то другого. Нет, она вовсе не принадлежала к тем людям, которые считают, что работа — главное в жизни человека, она понимала — жизнь глубока, многопланова, разнообразна, и все-таки в обществе, в котором она родилась и жила, работа была костяком, скелетом, на котором держалось все остальное. И не только из-за денег, но и из-за социального и морального чувства тоже. Нет, ее ошибка была непоправимая, роковая. Без работы спастись было невозможно. Но она приходила на работу, и руки у нее опускались. Она казалась занятой целый день, но занятия ее не затрагивали ни головы, ни сердца, это была пустая, мелочная текущая работа, и ее место было — исполнительское. По своей должности она не могла не сделать того, что ей поручали, и по той же должности не могла, да и не имела полномочий сделать больше. Время утекало между пальцев, она стыдилась себя.
А ведь она знала, знала, каким оно может быть насыщенным — время, как глубоко, как надолго можно нырнуть в глубь мгновения, как оно может расшириться, засверкать, стать бездонным — мгновения страха, редкие минуты понимания, общения с природой, мгновения страсти. А еще есть творчество, есть не мгновения, а часы раздумий, осмысливания себя, подведения итогов, часы, которые поворачивают и поднимают жизнь. Почему же она, понимая все это, ничего не может сделать, ничего конкретного в своей жизни не может изменить, почему она безвольно, как щепка, не двигаясь, движется в этом исчезающем потоке времени?
Ей хотелось ходить. Вечерами, после работы, она часами шагала по арбатским переулкам, дышала свежим воздухом начинающейся осени, любовалась старыми деревьями, особняками и глухими двориками, думала, разговаривала сама с собой.
Однажды совсем недалеко от дома ее что-то остановило. Она подняла глаза. Этот дом был ей знаком, серый, узкий, готический. Он был тесно зажат между другими домами. В узкой башенке виднелось круглое окошко, глухие балконы, фронтоны и фризы украшены были каменными мордами, с балконов под крутые зубчатые крыши вилась зелень. Где, когда она видела этот дом? Что там было еще? Ну конечно — крыльцо с чугунными завитушками, и там, возле этого крыльца, невозмутимый и респектабельный, скрывая нежность, весь в черном, с тростью в руках, стоял папа. Это был дом из ее прекрасного сна. Только сейчас этот дом облупился и потрескался, устрашающе обветшал, и папы не было — ни здесь, ни в каком-нибудь другом месте. Только дом существовал, напоминая ей о том, что она потеряла.
В том-то и дело, что все уже было в ее жизни, было — и потеряно. Было сияющее, сонное, цветное детство, был папа, с блеском его очков и быстрой улыбкой, с конфетами, которые она каждый день находила под подушкой, с уверенностью во всем, что было, есть и будет. Была мама, с ее нежностью, сладкими запахами, шуршащей чистотой. Куда она делась? Как это случилось, что, живя рядом, они с мамой потеряли друг друга? Кто в этом виноват, мама или она, Вета? Так или иначе, они никогда уже не смогут этого переступить. Поздно. Да она и привыкла уже к своему одиночеству. Она сама по себе. И вот уже изменила Роме, и уже простила себе все и все позволила. И совесть ее чиста, не мечется, не трепещет. Почему? Почему у нее такое чувство, словно Рома сам привел ее однажды за руку и сказал: «Не думай обо мне, Вета, зажмурься и плыви. Тебе надо жить». Откуда она взяла эту уверенность? Наверное, из его к ней удивительной, благоговейной любви. За ней она была как за сказочными стенами царского сада — одна, окруженная волшебным воздухом избранности. Были ли бы они счастливы, если бы Рома остался жив, сумела ли бы она оценить его той огромной мерой, которая только и была его истинной ценой? Нет, в этом она сомневалась. Вряд ли. Скорее она стащила бы его с пьедестала, и они встретились бы где-нибудь на полдороге: разочарованный, полуприземленный Рома и снисходительная, оценившая его Вета. И все погибло бы, и все пропало бы, и жизнь их, лишенная высоты, чистоты, доверия, пламени, была бы обыкновенной скучной жизнью. Но чего бы она только не дала, чтобы все это так и случилось, чтобы Рома был жив, чтобы у нее был муж, дети, чтобы не было, не было этого ужаса воспоминаний, мучений совести, упреков себе, чтобы не зияла в самой середине ее существа эта рваная, кровоточащая, незаживающая рана! «Рома! Как мне жить дальше? Мне страшно!»
Начал накрапывать дождик, а она все шла и шла, переходила улицы, поворачивала, кружила. Тихо здесь было. В садиках цвели флоксы, астры, пиретрумы. Под бровкой тротуаров скапливались уже желтые листья, но кроны деревьев были еще густы и зелены и тени глубоки. Уже зажигались огни. Пора домой. Но она ничего не решила, ничего не придумала, ни к чему не пришла. Только покаялась перед собой, и от этого на душе стало спокойнее. Мир наступил.
«Ах, если бы я могла верить в бога, — думала Вета, — какое счастье иметь его в душе! И какое блаженство, должно быть, покаяние! Перед кем-то, кто поймет и простит и все возьмет на себя».
Но веры не было никакой, нисколько. Было трезвое сознание огромной пустоты на небе и на земле — везде. И все-таки, все-таки… разве в ней не теплилась надежда?
К дому Вета подошла уже в темноте. Дождь прошел, свежо и пряно пахло осенней горечью. Над подъездом светилась жидкая лампочка, и в ее свете слабо мерцал побледневший, зазолотившийся осенний клен. Вета посмотрела наверх, на круглое темное окно студии. Там тоже было пусто и тихо.
Она вошла во двор и медленно стала подниматься по лестнице. Когда она была уже у дверей, в квартире начал звонить телефон. Вета послушала его несколько мгновений, достала ключ и не торопясь стала аккуратно открывать дверь. Почему она медлила? Наконец она зажгла свет в передней и сняла трубку.
— Лиза?
— Да.
— Лиза, ты меня узнала?
— Да, — сказала она, подумав, — ведь больше никто на свете меня так не называет.
Он засмеялся. А потом сказал суховато, уверенным деловым тоном:
— Нам надо увидеться. Ты, пожалуйста, не возражай. У нас вся дружба еще впереди. Я долго ждал…
— Зачем?
— Что — зачем?
— Зачем ты ждал? Мог позвонить и раньше.
— Раньше не стоило, раньше ничего бы не вышло.
— Что не вышло бы?
— Ничего, — повторил он упрямо. — Раньше все было по-другому. Я ждал.
— А теперь?
— А теперь настала пора. Можно, я к тебе сейчас поднимусь?
— Конечно.
Вета опустила трубку и сидела, задумчиво глядя перед собой.
«Елисеев? — медленно, с удивлением думала она. — Женя?»
Часть вторая
Глава 1
Медицинский институт, к которому с некоторых пор так страстно стремился Елисеев и который он теперь заканчивал, захватил его целиком, перевернул, изменил. Институт как бы стал для него и отцом, и матерью, учителем, другом, любимой — всем, чего ему не хватало в жизни. Здесь Елисеев все начал сначала. И все же, как ни парадоксально это звучало, учеба каждый день разочаровывала его, разочаровывала конечностью, почти убожеством доступных ему знаний в том огромном море проблем, которое становилось теперь его профессией, разочаровывала легкостью, с которой студенты перепрыгивали с предмета на предмет, двухнедельные циклы занятий на разных кафедрах так и мелькали, сменяя один другой и вызывая растерянность, почти отчаяние. Ему было мало, мало, он не успевал! Ему хотелось вобрать в себя все, но это было невозможно. Институт и не был рассчитан на это, учиться и так было трудно, иногда почти невыносимо. Еще и сейчас, на последнем, шестом курсе, он с ужасом вспоминал ночи перед экзаменом по анатомии, они ему снились, эти ночи, и, наверное, будут сниться всегда. Безумная зубрежка на латыни, мертвом, чужом языке, изматывающая, бесконечная зубрежка до шума в ушах, до головокружения, до усталой последней мысли, что этого не может быть и, наверное, он сошел с ума. И это с его-то отличной фотографической памятью. Но и такие истязания не насыщали его, он хотел других трудностей — этических, философских, нравственных — и не находил их. Ничему подобному их не учили, и никто этого как будто даже не замечал. Его товарищи сияли здоровым студенческим цинизмом, он не осуждал их, но для себя цинизма не принимал, больше того — он его ненавидел. Цинизм — это и был его главный враг, он требовал от себя высоты духа, он верил, что в медицину попал не зря, он в нее был призван, еще откуда-то издалека, с детства, с довоенной больницы, в которой, лежа на полу, играл красным аэропланом, с раненых, над кроватями которых он глотал горькие, комом становящиеся в горле слезы, с похорон Ивана Нарциссовича, над могилой которого старая измученная женщина в черном шептала: «Голубчик мой, голубчик мой кисонька…» Много еще всякого было в его жизни. Растерянность перед огромностью, непонятностью мира в день его женитьбы и страшное чувство ошибки и своего ничтожества, потом — рождение сына, потом — тяжелая болезнь: все толкало его к единственному решению. И Елисеев принял свое решение со всей серьезностью, на которую только был способен. Он лепил себя из своей профессии, лепил себя нового — сильного, выдержанного, уверенного, но главное, конечно, — знающего, профессионального, умного, наконец, черт возьми! Умного. Все, чего лишила его судьба, он должен был построить сам. И был к себе неумолим. Он тренировал себя, мышцы, руки, ноги, он занимался гребным спортом и боксом, он разрабатывал пальцы и даже лицо свое пытался изменить, пристально всматривался в зеркало, изучал свою мимику, улыбку: врач должен нравиться больному, а он был лишен обаяния. Но главное — он, конечно, учился, учился всему, за все хватался, читал, слушал в университете вечерний курс математики, мастерил модели каких-то аппаратов, рисовал пером и цветной тушью и все оставался недоволен собой. Все это были мелкие полузнания-полуумения, а ему нужно было нечто целое и всеобъемлющее — мировоззрение. Он хотел не просто лечить людей, но врачевать мир. А его никто не понимал, и ему не с кем было даже об этом поговорить. Елисеев знал, что не похож на других студентов, но и это его не останавливало, он был старше, роковой рубеж — тридцать лет — приближался неумолимо, но что с этим можно было поделать? У него была своя, особая судьба.
- Сладкий горошек - Бернхард Шлинк - Современная проза
- Служебный роман зимнего периода - Елена Гайворонская - Современная проза
- Детские шалости - Генри Саттон - Современная проза
- Прислуга - Кэтрин Стокетт - Современная проза
- Сын - Филипп Майер - Современная проза