Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потому он пренебрег вопросами, которые могли бы привести к спору, наказав серьезно, резко, повелительно, чтобы император не уклонялся от исповеди во время пасхи.
— Чтобы умолить святую троицу, — добавил он, — воздержись, сын мой, от всех плотских утех, от всех удовольствий, которые дает обильный стол и постель до самого Благовещения. Ибо из всех грехов, которые ты пока что назвал, это был самый тяжкий, а ведь ты о нем и не вспоминал. В каком грехе ты еще не признался, сын мой?
Прежде чем он произнес последние слова, он опять почувствовал, как стучит в висках, шумит в ушах, как немеют кончики пальцев, как замирает сердце. И он уже увидел лицо Оттона на высоте своей головы. Сомнений не было: император встал с колен, собираясь прервать исповедь. В глазах его нетрудно было прочитать возмущение: это что же, приблудный монах, ничтожный юнец, нарочно выбранный, чтобы ничтожеством своим оттенить всю блистательность императорского величества, осмеливается не только задавать дерзкие вопросы, но и заставляет поститься, дает советы, на которые не осмелился бы даже сам папа?! С минуту они мерили друг друга глазами, близкий к обмороку Аарон призвал на помощь остатки исчерпанного в неравном бою соображения. Беззвучно взывал он к духу святому и Софии, мудрости божьей, и ему удалось заставить императора последовать гневным взором за его взглядом: глаза Аарона указывали на все еще заполняющую церковь толпу пресвитеров и монахов, на видимую вдалеке в свете бесчисленных свечей темную фигуру папы, который, стоя на коленях перед главным алтарем, вновь произносил: "Miserere mei, Deus…" Что они подумают, что скажут все они, поддерживающие сейчас горячей молитвой покаянное усилие императора, когда увидят, что он разгневанно уходит от исповедника, когда поймут, что он святотатственно прервал священный обряд покаяния?! Аарон почувствовал, что Оттон понимает смысл его взгляда и начинает успокаиваться, колебаться, тревожиться, поэтому усилил последний напор, который должен был решить битву.
— Поспеши, сын мой, — сказал он повелительно, — поспеши признаться в остальных своих грехах, чтобы я как можно скорее мог дать тебе отпущение, после чего ты пройдешь пред главным алтарем и в окружении слуг господних искренней молитвой подготовишь себя к приятию тела и крови Христовой, которыми завтра тебя причастит святейший отец, показывая тем самым городу и миру, что твое благочестие — вопреки мнению глупцов — ничуть не меньше твоего великолепного римского духа.
Произнеся это, Аарон уже не видел на высоте своей головы глаз Оттона. Император вновь стоял на коленях, еще униженнее согнувшись, чем раньше.
— Согрешил легкомыслием, — прошептал он дрожащим голосом, бия себя в грудь куда ревностнее, чем до этого. — Желая почтить святого мученика Войцеха-Адальберта, я поместил в алтаре возведенного в его честь храма чудотворную руку, о которой думал, что это рука апостола Варфоломея, а оказалось, что это рука святого Паулина: легкомысленно пренебрег предварительным разузнанием, чья же это рука.
Аарон оценил значение своей победы. Оттон перестал относиться к исповеди как к ничего не значащей церемонии: много усилий потребовало от него признание, что вот его блистательное величество, черпающее свою безошибочность от господнего величия, дало обмануть себя каким-то ловким монахам в Беневенте.
— А не согрешил ли ты, сын мой, против милосердия? Не допускал ли жестокости? Не бывал ли несправедливо суров?
Оттон поспешно и с глубоким убеждением ответил, что не признает за собою греха против милосердия.
— Припомни, сын мой, хорошенько припомни, — настаивал Аарон, — вгрызись в свою душу, как гончий пес вгрызается в пойманную добычу.
— Нет, не припомню, чтобы я где-то допустил неправедность, чтобы допустил какую-либо жестокость.
Аарон вздохнул:
— Позволь мне прийти на помощь твоей памяти, сын мой. В Риме говорят, что ты жестоко ранил в гневе одного из храбрейших и преданнейших воинов своей франкской дружины, центуриона, который вел свой отряд мыться в Альбанском озере.
Император закинул голову. В черных глазах его Аарон вновь заметил молнии гнева.
— Ты вмешиваешься в дела, которые не должны тебя касаться, слуга божий, — прошипел он, скаля тонкие, длинные зубы. — Цезарь император является предводителем не только центурионов, но и королей и князей, так что волен наказывать своих воинов по праву военачальника.
— Пред водителем сил небесных ты значишь не больше чем франкский центурион пред тобой; право военачальника ничто перед правом милосердия божия. Ошибаешься при этом, сын мой: нет у тебя таких дел во всем мире, где бы не могло с тебя спросить величие господне, говорящее ныне моими устами.
И вновь глаза Оттона возникли на высоте головы исповедника. Но Аарон уже не чувствовал, как стучит в висках, не слышал шума в ушах и холода в кончиках пальцев, он был спокоен — он знал, Оттон не прервет исповеди.
— Нет здесь на мне вины, никакой вины, — лихорадочно шептал император, — наоборот, одно благочестивое рвение, угодное богу рвение, чтобы не допустить до греха, до пагубы!
И вновь упал на колени. Но страстный шепот его усиливался, нарастал, переходил в громкие восклицания, так что Аарон даже встревожился, не уловит ли это слух кого-нибудь из молящихся перед главным алтарем. И он призвал Оттона принизить голос. Но император, кажется, не владел собой.
— На понимаешь, ты ничего не понимаешь и никогда не поймешь! — почти кричал он, весь исполненный какого-то непонятного Аарону волнения. — Ты слишком глуп, темен, чтобы понять это. Но величие господне, которое наказало строго пресекать разврат, поймет, поймет и похвалит то, что ты по глупости своей и темноте осмеливаешься хулить… Этот центурион, как ты верно сказал, вел воинов на омовение к озеру, и там бы они бесстыдно обнажались всей толпой, нарушали бы святой наказ чистоты, оскверняя свой взор и душу зрелищем наготы, которая пристойна одним неразумным животным, а не существам, сотворенным по образу чистейшего отца нашего, искупленных кровью наистыдливейшего сына.
Он умолк, тяжело и порывисто дыша. Аарон не знал что ответить. Впервые с начала исповеди он растерялся, устыдился. Ведь и до его ушей неоднократно доходило, что совместное обнажение, даже когда дело касается одних мужчин, неугодно господу, как оскорбление христианской целомудренности, как источник соблазна и путь ко греху. Ведь он и сам был некогда под Лондоном свидетелем опасной стычки между могущественным Этельмером и молоденьким приором Лифингом. Когда набирали в королевскую дружину новых воинов, Этельмер, желая проверить их телесную пригодность, велел скинуть им всю одежду. Приказ этот вызвал большой шум при королевском дворе: Лифинг, поддержанный другими монахами, обвинил Этельмера в безбожных языческих нравах, в тяжком грехе против святого наказа сохранять стыд и чистоту.
Устыженный и растерянный, Аарон решил как можно быстрее задать императору новый вопрос: он уже зародился в его уме, уже формировался, складываясь в слова. И вдруг он вспомнил наказ папы ни в коем случае не уводить кающуюся душу с тропы тайных дел, недоступных доселе голосу совести, никак не осмысленных. А поскольку он был непомерно удивлен этой поистине монашеской стыдливостью Оттона, столь отличной от влюбленности императора во все римское, то и счел это обстоятельство вполне пригодным, чтобы посоветовать Оттону углубиться в самые скрытые тайники своей души. И он сказал, что хотя не одобряет ранения центуриона, но не может не согласиться с тем, что душой императора руководили самые чистые и похвальные побуждения.
— Но коли уж ты стал, сын мой, на этот путь, как гончая вышла на след зверя, забившегося глубоко в лесную чашу, то устремись безжалостной мыслью по этому свежему следу: испытай себя, а может быть, помимо отвращения к языческому обычаю обнажения, кроются и иные побуждения, столь утаенные, что ты их даже не замечаешь. Смело устремись в мрачные дебри, а слуга божий будет сопровождать тебя со светильником молитвы, моля предвечную мудрость, чтобы святой дух воспламенил этот светильник молнией понимания утаенных дел.
Сказав это, он закрыл глаза и действительно погрузился в молитву. Молился он недолго. Но долго не открывал глаз: ему легче было не смотреть на Оттона, готовясь к следующему вопросу. Он уже радовался, что задаст его, и одновременно сердце замирало при мысли, что вот-вот, через минуту он предстанет перед тайной, которая столько лет терзала и его, и Тимофея, и Иоанна Феофилакта, и весь Рим. Терзал его попеременно и страх перед вопросом, и ужас, содержащийся в самом этом деле, и радостное упоение своим могуществом, которое вправе принудить императора говорить искренне о том, что доселе было скрыто от всего мира. На миг ему показалось, что нет, не осмелится он ни спросить, ни тем более выслушать ответ, даже подумал, что если хоть мельчайшая частица правды содержится в утверждении, что императорское величество есть частица божьего величия, то он совершит святотатство и кощунство, вторгаясь в самую страшную тайну Оттонова величия. У него было глубокое предчувствие, что вот он уже владычествует над императорской душой, управляет ею по своей воле, может принудить ее к любому признанию — об этом ему сказали глаза Оттона, сказало волнение, с которым император оправдывался в ранении франкского центуриона, — по он не был уверен, можно ли ему воспользоваться своим могуществом, чтобы вторгнуться в самую страшную из тайн, в ту, которая потрясла город и мир, но и право на которую признали за Оттоном и город и мир, словно он и впрямь составлял частицу божественного величия.
- Император Запада - Пьер Мишон - Историческая проза
- Реквием по Жилю де Рэ - Жорж Бордонов - Историческая проза
- Царица-полячка - Александр Красницкий - Историческая проза