К счастью, туземцы не обладали столь тонкими натурами. После коварного нападения камелита в живых их осталось лишь четырнадцать — четверо мужчин, семеро женщин и трое детей (причем вождь потерял всех своих жен, что, естественно, только способствовало его прекрасному настроению). В тощем бледнолицем бродяге они видели своего спасителя, за что неустанно благодарили — не его, но огромного деревянного идола, разинувшего зубастую пасть в ожидании жертвоприношений. Едва придя в себя, дикари по-быстрому накидали в пасть останки сородичей, и принялись собирать угощение для дорогих гостей. Бананы, тушенные с листьями папоротника, жаренные на вертеле куропатки и гусеницы, сваренные в кокосовом молоке, — такими поистине королевскими кушаньями потчевали они Трилле и его друзей.
О камелите не говорили вовсе. Впрочем, весь словарный запас туземцев состоял из трех слов: «баб», «матула» и «кру-ру». «Бабом» прозывались женщины (и вообще и каждая в отдельности), а «матулой» — мужчины; «кру-ру» обозначало все остальное, и великое искусство общения заключалось в том, чтобы придать голосу определенную интонацию, дабы выразить именно то, что нужно. Конан и Клеменсина овладели этим искусством в совершенстве.
— Кру-ру? — любезно спрашивал вождь киммерийца, пальцем указывая на куропаточьи кости.
— Ха! — отвечал тот. — Еще бы не кру-ру. Хотя по мне — так лучше баранины ничего нет.
— Матула, о-о-о, — вступала в беседу Клеменсина. — Кру-ру, клянусь Митрой, прелесть что за куропатка.
Трилле, убедившись в том, что его не съедят, готов был отнестись к дикарям благосклонно, однако те предпочитали общество девушки и варвара. Надменный вид освободителя пугал их. Кроме того, по их мнению, он был немым — ибо за весь день не произнес и звука, — а это значило, что он кровный родственник деревянного идола, их божества. В восхищении взирали они на Трилле сквозь растопыренные пальцы (как и положено простому дикарю смотреть на высшее существо), умильно улыбались ему, потом поворачивались к Конану и Клеменсине и принимались весело с ними щебетать. Повелителя Змей очень обижало такое отношение, а потому он еще больше дулся и еще громче пыхтел.
К вечеру, когда туземцы проводили гостей в хижину и с дружественными воплями удалились, Трилле наконец вздохнул свободно.
— А что, Конан, — впервые за нынешний день открыл он рот не для того, чтобы забросить туда кусок мяса, а для того, чтобы поговорить, — сохранил ли ты мой золотой медальон?
— Сохранил, — ответил киммериец, вытягиваясь в гамаке.
— Ну и где же он?
— Здесь.
К негодованию Трилле, Конан и не подумал показать ему медальон. Вместо этого он широко зевнул и закрыл глаза, как будто не выспался за три дня мертвого сна под камелитом.
Тогда Повелитель Змей повернулся к нему спиной, раскачал свой гамак и тоже закрыл глаза. Он хотел забыться, отстранить непонятные тревожные ощущения от сердца, а сон все не приходил. Тихий умиротворяющий скрип бамбуковых палок, к которым крепился гамак, убаюкивал, но стоило дреме опуститься на веки, как что-то словно толкало Трилле: он глубоко вздыхал и начинал ворочаться, стремясь улечься поудобнее и все-таки заснуть, — напрасно.
Постепенно в голове его прояснялось. Он распрощался с надеждой обрести покой во сне; мысли его вновь обратились к будущему. Он чувствовал, что жизнь его изменилась — как, пока нельзя было уразуметь, просто потому, что думать о чем-либо всерьез бродяга не привык. Слепцом блуждая в потемках своего разума, он терял хвосты одних мыслей и не мог найти начала других, он с восторгом свершал открытие за открытием, однако тут же забывал последовательность слов, их обозначающих, путался, сердился и, в конце концов, забывал и само открытие. Единственный вывод, к коему удалось ему прийти несмотря на все преграды, чинимые ленивым мозгом, был таков: встреча с варваром изменила его жизнь; в чем-то он стал иным далее все пойдет иначе — нынешняя ночь тому порукой.
Трилле улыбнулся. Да, все так и есть. Сейчас, гордый одним лишь сознанием того, что он есть муж, но не мальчик, он с презрением вспоминал прошлую жизнь, вплоть до знакомства с обезьянами, не зная того, что мудрецы отрицают отрицание собственного прошлого как занятие, недостойное человека вообще. И даже если б он это знал — он не был мудрецом и не имел ни в душе, ни в уме решительно никаких предпосылок им стать. Потому, наверное, он легко вздохнул, удовлетворенный своими рассуждениями, закрыл глаза и быстро уснул. Так пахарь засыпает после долгого тяжелого дня, считая сон истинным и единственным праздником…
* * *
Проснулся он перед рассветом. Тихий плач прервал его сладкий сон, развеял, как ветер клочки тумана. Подняв голову, он всмотрелся в полумрак хижины. Плакала Клеменсина.
Трилле приподнялся на локте, растерянно уставился на девушку, не представляя, как и в чем ее утешить, затем перевел взгляд на Конана. Но его гамак был пуст. Тогда он свесил ноги, с неудовольствием ощутив сырость земляного пола, на цыпочках прошел к Клеменсине и, от волнения тяжело дыша, склонился над ней.
— Хей, девица… — пробормотал он, ужасно стесняясь своего тощего полураздетого тела. — Кру-ру? Что случилось?
— Энарт, — всхлипнула она в ответ. — Энарт…
— Мда-а-а… — Трилле участливо вздохнул. — Горе большое, прямо необхватное горе. То есть неизбывное… Вот и у Конана вороной сдох… Мда-а-а… Ну и ну…
Иных слов утешения он не нашел и впал в состояние некоторой отрешенности, коей по привычке уже придал философический оттенок. Но тут в недрах разума его забрезжило нечто — Трилле напрягся, при этом покраснев от усилия, и нечто преобразовалось в отличную мысль. Он радостно засмеялся и немедленно сообщил Клеменсине свою идею:
— Послушай-ка, девица. Хочешь, я возьму тебя в супруги? Я умен, благороден (наверняка благороден, судя по моей внешности) и добросердечен. Клянусь Кромом, тебе нужен именно такой муж как я.
Клеменсина удивленно посмотрела на спутника, что напыжился и даже сопел, весьма довольный своей находчивостью.
— Нет, Трилле… Ты слишком стар…
— Я?
Такого ответа он никак не мог ожидать. Да, конечно, он был далеко не первой молодости, но ведь и дряхлой развалиной его нельзя назвать! Конану, например, уже тридцать один год, а он вовсе не выглядит таким уж старцем, а Трилле моложе его на целых пять лет…
— Ну и ну… — обиделся он и снова забрался в свой гамак. Далее он вел беседу уже оттуда, высовывая только нос, и то исключительно из вежливости. — Как ты оскорбила меня, Клеменсина! Никто и никогда не оскорблял меня так жестоко (в этот момент ему и правда казалось, что никто и никогда). Но… Я готов тебя простить, если ты скажешь, что я молод и хорош собой.