Прошло несколько мгновений, каждое из которых было отдельной вселенной, прежде чем Милену окутал воздух. Воздух был некоей иной средой — чем-то сухим, палящим. Он ожег ей лицо, ожег все тело. Полыхал слепящий свет, отовсюду проникали какие-то нестерпимо едкие газы. Ребенка схватили за лодыжки, и там, где ее держали, кожу опалило особенно яростно, с шипением — ей что-то прижгли.
Внезапно она забарахталась, сопротивляясь происходящему. В ней что-то вздувалось, набухало — только теперь не снаружи, а где-то внутри, причем меньше ее размером. Воздух как наждаком царапнул язык, проникая в горло. И по мере того как расправлялись, набухая воздухом, лепестки ее легких, Милена, впервые набрав его в грудь, разразилась истошным криком, как будто ее мучили.
Ее опустили на мягкое тепло, отчего ненадолго вернулась иллюзия благоденствия. Уже не так гулко стучало в ушах, а воркующий снизу голос успокаивал. Она лежала на вершине своего прежнего мира. Теперь она попирала его собой. Этот мир располагался слоями. На спину ей опустились две теплые панели — шероховатые, но дающие уют. Они ее притиснули и как будто подталкивали. У младенца появилась надежда: может, его возьмут и затолкают обратно внутрь?
В этот момент рядом на большой плоскости что-то, упав, стукнуло, да так, что громыхнуло в ушах, отчего ребенок опять зашелся плачем. Он плакал по непостижимой огромности вещей, по уже формирующемуся чувству неизбежной необходимости все их со временем постигать. Голос внизу утешал, теплые пальцы ласкали, и ребенок вспомнил о том, что утратил. Но голос словно говорил: «Не переживай: все, что у тебя было, по-прежнему с тобой, просто оно теперь другое. Здесь, но другое».
Свалившаяся на ребенка жизнь являла себя слой за слоем. Вот легкие, они дышат. А это два разных сердца, они бьются. И все органы с их поверхностями и скрытыми внутренними пространствами — все они разворачивались, беря начало один в другом, как цветной узор в калейдоскопе.
Ребенок так и остался на животе у матери, где и заснул. Ему снились туннели света, полные жидкости запечатанные пространства и погруженные в нее невнятные предметы — теплые, упруго податливые, приветливые на ощупь.
МИЛЕНА ВСПОМИНАЛА, как ползала по полу.
Она вспоминала коврик с бахромой, и тканый концентрический узор орнамента. Он забавно струился у Милены под пальцами и пах кошкой.
Старый мир был теперь позабыт, его напрочь затмило богатство нового, теперешнего. Ребенок поднял голову: мир тоже казался каким-то концентрическим, состоящим из узоров.
«Как на рисунке Пикассо», — подметила взрослая Милена Вспоминающая.
В этом ее втором, и теперь уже тоже позабытом, мире была комната — кстати, знакомая не более, чем новые земли первопроходцу. В ней все было перемешано, все шло слоями; не комната, а какой-то фотоколлаж. У тамошних предметов оказывалось столько сторон, что даже трудно было уяснить их форму. Например, бока и тыльная сторона кресла влекли к себе не меньше, чем ее передняя часть. Они то попадали в поле зрения, то уходили из него, сменяя друг друга: вот они здесь, а вот их нет. Все облюбованные ею вещи, казалось, специально подходили поближе, чтобы познакомиться, и приглашали до себя дотронуться.
Вот, допустим, носик лейки для комнатных цветов (взрослая Милена Вспоминающая вспомнила ее как-то резко, рывком). У лейки была щербатая навинчивающаяся насадка с дырочками, из которых вода начинала течь восхитительно тонкими струйками. Глаза ребенка сосредоточивались на этой насадке и как бы сводили ее в единый зрительный фокус. А вокруг нее мир терял резкость, распадаясь на грани, как если смотреть на свет через прозрачный граненый камушек.
Ребенок, потянувшись, потрогал лейку, чувствуя несговорчивость насадки: жесткая резина ни за что не хотела сниматься с носика. Тогда Милена попробовала ее на вкус: как у хвойных иголок. Он держался на языке, на губах — непонятно, противный или нет.
Сзади послышался теплый, хотя и предостерегающий голос:
— Ne, ne, Milena. Ne, ne.
«Ne» было достаточно странным словом, неистощимым на всевозможные значения. Когда оно произносилось, надежнее всего было замереть. В устах взрослых оно имело какой-то могущественный смысл. А вот если его произносила она (а она это время от времени делала — повторяла, и даже головой трясла), выходило почему-то неубедительно, и никто на него не реагировал и не боялся.
В поле зрения появлялись бежевые штанины. Мужчина, высокий тощий бородач. У него тоже было несколько лиц, пока Милена не свела их в единый фокус. Милена узнавала этого человека по его бороде, по черным глазам, по жилам на руках. Когда руки бывали настроены дружелюбно, мир ощущался со сплошным восторгом. Они поднимали ее вверх, подбрасывали — такие сильные, добрые — и усаживали куда-нибудь повыше; скажем, к отцу на шею. Милену теплым чмоком целовали в макушку. А затем расстилали перед ней скатерку, и руки отца принимались за шитье. На столе лежало столько всего занятного: иголки, шпульки, катушки с нитками. Свет на иголках был искристым; если прижмуриться, казалось, что это сияет речка. Милена тянулась к иголкам.
— Ne-ne, Milena, ne-ne, — что можно было истолковать, как «иголки нельзя, свет тоже нельзя».
— Milena! Ku-ku! — звал голос снаружи комнаты. Слова были как сигналы — полные скрытого, но не вполне внятного смысла, все равно что подавать их флагами.
Милена неслась на зов. Отец опять подхватывал ее и подбрасывал. Воздух овевал ее теплыми струями, и Милена взирала на мир сверху — на то, как далеко внизу кружится перед глазами коврик. Она радостно взвизгивала и заливалась смехом. А потом Милену по ее просьбе на бегу проносили через коридор (куда, казалось, сходились все комнаты в доме) и выпускали в сад.
Вот он, по-прежнему в ее памяти, как будто место может, умерев, сделаться тихим призраком. Вот скамейка — ножки и спинка; теплые деревянные балясины, по которым пятнами ходят изменчивые тени. Откуда они берутся, эти тени, что приводит их в движенье? По небу неслись серебристые, набегающие друг на друга волны облаков с сероватым подбоем. По оконной раме ползли побеги плюща. А там, дальше, тянулись ввысь деревья. Еще выше, чем плющ, и туда, в самое небо, к облакам.
Ребенок иногда подолгу на них засматривался. Деревья превосходили всякое воображение. Их нельзя было придвинуть взглядом к себе, они не фокусировались в глазах.
И mami — вон она, направляется к ней по островкам трепещущей от листвы светотени.
«Mami» — слово, вбирающее в себя целый букет понятий о женщине: улыбчивость, тепло, красный брючный костюм. Mami наклонялась и целовала ее. У Mami было красивое лицо. Затем оба родителя подхватывали Милену за руки, каждый со своей стороны, и проносили к столу. На столе стояла ее любимая красная ваза. Милену усаживали, повязав на груди салфетку.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});