Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во многих отношениях Н. Коржавин стоит в современной поэзии как бы особняком. У его старших сверстников, таких, как Межиров или Панченко, Левитанский или Окуджава, — нет такого вкуса к отвлеченностям, — в их поэзии больше крови и плоти, вещности и материальности.
У его младших сверстников: Евтушенко или Рождественского, Вациетиса или Чиладзе — нет такого вкуса к масштабности. такой страсти прослеживать разветвления истории изнутри.
Коржавин как бы между поколениями, соединив в собственной биографии черты тех и других Ровесник Винокурова, Коржавин возрастом примыкает к фронтовикам. Судьбою — к нам: на фронт не попал (из-за плохого зрения). Поэтому возмужание связалось у Коржавина не с огнем атак, как у его сверстников, а с холодом эвакуации, как у послевоенных поэтов: тут детские мечтания, духота поездов, встречный воинский эшелон, в столовой толпа, голодная девочка, просящая хлеба, а главное: война — не в окопной конкретности, а лишь в широкой ее сути, в мировом обобщенном смысле. Такой она и остается в сознании Коржавина, война — столкновение идей. война — шрам на челе планеты, война— бедствие истории: «Я пишу не затем. чтоб свести свои счеты с Германией и найти в ней причину всемирного, вечного зла…» Но вы чувствуете: это именно то. что он ищет!
Чем превосходил Коржавин певцов военного детства?
Возрастом. Но не опытом! Его мирочувствование было по сути таким же. как у наивных юных мечтателей — просто оно было более оформившимся, более последовательным. Оно было более масштабным.
«Что мы услышали от мам? Все то. что прочие? Едва ли! Другие песни спели нам, другие сказки рассказали. Мы были новою страной, еще не признанной, но сущей. Гражданской сказочной войной она прорвалась в мир грядущий». Так пишет Коржавин, обращаясь к своим сверстникам, родившимся в двадцатых. Эти слова можно отнести и к родившимся в тридцатых: ощущение сказочной первородности нашей страны было и нашим ощущением, — когда все виделось мессиански великим, события — балладами, дни — датами, люди — героями. Критик Б. Сарнов в работе о Евгении Винокурове заметил, что до войны Винокуров и Евтушенко представляли собой одно поколение, ими владело одно мироощущение, выраженное тогда Павлом Коганом и его товарищами: освобожденный от цепей земшар, вихри революций, режущий глаза ветер истории. косые углы и осмеянные овалы. Война разделила их на взрослых и детей. Взрослые гибли, побеждали, мужали. Дети хранили мечту. Коржавин был с ними, но он был старше, с его поэзией произошло то, что, наверное, произошло бы с поэзией Павла Когана, если бы не война…
Коржавин доводит до логического конца ту духоподъемную, полную романтического пафоса и революционного рационализма нравственную программу, которая перед войной водила пером Когана и Кульчицкого, Луконина и Майорова. Да, проходят годы, и Коржавин пересматривает когановскую угловатость, исходя из когановской же мечты о мировой гармонии, он меняет методы, взыскуя тех же целей. В этом смысле коржавинская поэзия — уникальный пример дошедшего до нас умонастроения довоенных мальчишек, умонастроения, не спугнутого войной, но и не растраченного по младости, а сохранившего свою рациональную силу, чтобы судить себя по своим же законам.
Коржавин переосмысляет Когана. Он ставит эпиграфом строки: «Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал», и пишет далее: «Меня, как видно, бог не звал и вкусом не снабдил утонченным. Я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный… Но все углы и все печали, и всех противоречий вал я тем острее ощущаю, что с детства полюбил овал».
Может быть, Коган написал бы сейчас такие же стихи. Тогда углы казались признаком справедливости. Теперь он искал бы справедливость иную. Впрочем, война все равно сделала бы его другим, даже если бы он вернулся. Но тот Коган, безраздельно верящий в логичность истории, сейчас написал бы нечто подобное: их объединяет с Коржавиным одно решающее качество: абсолютная вера в историческую логику. И поэтому Коржавину легко спорить с Коганом: чтобы столь уверенно заменять угол на овал. надо иметь общую геометрическую поверхность.
Но чтобы пробиться сквозь эту поверхность к реальной жизни, нужен реальный опыт: сказки, рассказанные тебе в детстве, могут быть для тебя правдой. поэзией, но лишь до той поры, пока ты не знаешь другой опоры, пока сам ты умеешь жить лишь в сказке; а зрелость неизбежно приходит, врывается — к Когану войной, к Коржавину…
Намертво взятая в плен исторической логикой, поэзия Коржавина всецело остается в пределах книжного мышления. Мы все время чувствуем, как, не находя иных опор, неистово бьется в этом кольце упрямый ум Коржавина. Как впивается он в привычные книжные символы, выпытывая у них логику. Как не находит— и впивается вновь.
«Над книгой Некрасова. 1941» — озаглавлены стихи. Они построены на реминисценции, на готовом книжном образе. «Столетье промчалось. И снова, как в тот незапамятный год, коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Коржавин вводит некрасовскую крестьянку в горящие села 1941 года — так рождаются строки, поразительные по силе и емкости, может быть, лучшие строки Коржавина:
Она бы хотела иначе—Носить драгоценный наряд…Но кони все скачут и скачут,А избы горят и горят…
Для того, чтобы «преодолеть книжность», поэзии не надо отбрасывать. книги. Главное — чего хочешь ты от книг. Можно бесконечно циркулировать по глянцу исторических картин, пытаясь сопрячь эти картинки овальной линией логики, а потом вдруг — как взрыв: «Но кони все скачут и скачут…» — и прорван глянец, и плоскость — иная, и чувствуешь, как бьется там, в кольце понятий и реминисценций, ничего не забывающее живое сердце.
Поэзия — там, где реальность духовной жизни, где реальность личности.
Метнуться из книжного окружения в поисковую партию или даже на строительство Братской гидростанции — еще не значит уловить реальность: реальность хитрее, и она, между прочим, повсюду — и в Братске, и в Ленинградской Публичной библиотеке; чтобы разгадать ее, мало взглянуть: надо найти в ней себя, осознать ее в единстве со своим духовным опытом.
Мы говорили о книжном отроке. Узнает ли сей отрок жизнь, если:, отряхнувшись от книжной пыли, подышит кислородом в Братске? Нет! Грандиозная панорама стройки окажется для него продолжением книжности, очередной картинкой на призрачном куполе его знаний. Как тут пробиться к реальности? Как войти в ее структуру, стать ее частью, почувствовать в себе ее логику? Реальный опыт не идентичен мозолям на руках или ногах — он дается лишь осознанием своей судьбы в судьбе мира. Или вы думаете, что насиживая себе мозоли в Публичной библиотеке, вышеупомянутый книжный отрок хоть на йоту приближается к той реальности, которая сокрыта в движении идей, движении мысли? Тоже нет! Потому что нет и здесь участия. Надо осознать в своей книжности меру ее реального смысла, действительность в ней осознать, судьбу.
У Льва Халифа, издавшего недавно первую книгу «Мета», многое продиктовано непосредственным опытом. Безотцовщина, детство военных лет. «Поколение на фронт смотрящих издали. поколение не отпущенных на фронт…» «Мне эта наука давалась не очень… Я был путевой рабочий…». Многие стихи Халифа написаны, так сказать, прямо о жизни, о ее «практических треволнениях», о том, как строили железную дорогу, о том, как летают летчики… Не странно ли, что именно эти, очищенные от «книжности» стихи — в конечном счете оказываются неуловимо книжными? «Тебя я прошел и руками потрогал. Железною песней ты стала, дорога…» Как видим, измерить что-либо пешком и даже потрогать руками — еще не все в поэзии: это не гарантирует от общих мест типа «железной песни», «крыльев тугих» или «неукротимых замыслов». А главное — эти благостные общие места совершенно не вяжутся с тем, что в поэзии Халифа составляет самую душу — его неуютную, неспокойную, взбудораженную интонацию.
Вернемся назад. Лет за восемь до первой книжки Халиф дебютировал в газете миниатюрой, которая впоследствии пошла гулять анонимно и псевдонимно по литературным нивам, кочуя по романам и повестям в качестве известной всем притчи. Вот она:
— Из чего твой панцирь, Черепаха? —Я спросил и получил ответ:— Он из мной накопленного страха.Ничего прочнее в мире нет.
Стихи по видимости куда более условные и книжные, чем цитированные нами взаправдашние воспоминания путевого рабочего, — но какая неподдельная поэтическая сила накоплена в них! И опять тот же самый секрет: блеск чистой, так сказать, мысли… Халиф оживляет книжные понятия, соединяя их в парадоксальном единстве, он высекает искру поэзии из черепашьего панциря так же, как Новелла Матвеева высекала ее из камней гробниц, а Коржавин — из окаменевших цитат… Халиф делает это резче, он саркастичен, жесток в интонации. Осмысляя мировую историю в ее драматических моментах — от стрелецкой казни до эвакуационных буден войны, от дней Конвента до Дня Космонавта, — Халиф тоже старается найти прочные, железные формулы бытия личности в потоке времени. «Плавь нас, время, пробуй, но чеканя — не кроши в разменную монету, ты до звона в онемевшем камне нас пометь своей особой метой!» История теряет у Халифа коржавинские плавные очертания, и время человеческой логики, которое подобно Коржавину приветствует Халиф, — далеко у него от завершенной овальности. Халиф возрождает углы. Мир пахнет для него вселенскими ветрами. Но в ритмы истории, в ритмы вселенной герой Халифа вживается иначе, чем герой Коржавина: у Халифа гармония взорвана, мир неуютен, пронизан ветром; ветер — сквозной мотив, и гулкое эхо, и простор… Да, Халиф книжен в лучших стихах — именно в лучших менно книжен — потому что он втягивает в свою поэтическую орбиту книжные понятия, сошедшие к нам со скрижалей: потрогать Великую Французскую революцию так же трудно, как измерить шагами понятие «мещанство»; но в окружающих нас понятиях таится взрывчатая сила, которую освобождает талант поэта:
- Великая легкость. Очерки культурного движения - Валерия Пустовая - Публицистика
- Георгий Владимов - Мы хотели дышать чистым воздухом - Леонид Бахнов - Публицистика
- Нравственность есть Правда - Василий Макарович Шукшин - Публицистика
- Записные книжки дурака. Вариант посткоронавирусный, обезвреженный - Евгений Янович Сатановский - Публицистика
- Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - Ефим Гофман - Публицистика