узнал, что мне удастся удвоить сумму, находившуюся за границей для Жени. Тогда от этой печали не осталось ни следа. Ничего живого сверх вечной дружбы я для Жени сделать не в силах, их мне неоткуда взять. Из моей жизни, сейчас удесятерившейся, я хочу делать одну тебя, и если бы ее стало во сто раз больше, все равно этих средств мало для такой цели и их всегда будет недоставать. Ты права, что что-то свихнулось у меня в душе по приезде сюда, но если бы ты знала, до какой степени это вертелось вокруг одной тебя и как вновь и вновь тебя одевало в платье из моей муки, нервов, размышлений и пр. и пр. Я болел тобой и недавно выздоровел, и про все это расскажу тебе устно. Но чтобы выраженье «выздоровел» ты не поняла превратно, – вот в чем было дело. У меня был досуг при редких, для работы, условиях и свежа была память об апреле, когда я отхватил больше тысячи, едва замечая, как это делалось, – я должен был теперешний досуг употребить с пользой, кроме того, мне страшно хочется умножить твои стихи и увидеть осенью твою книгу, и вот я с ужасом убеждался в том, что это не выходит и мне разлуки с пользой не употребить. Я почувствовал себя как-то материально виноватым перед тобою, и это чувство преследовало и терзало меня. Я понял, что я неотделим от тебя, и был болен этим чувством, пока считал его виною перед тобою, до самого недавнего времени, когда вдруг то же чувство неотделимости показалось мне моей силой и правотой перед тобою, и все во мне просветлело. Так я и выздоровел. И едва я извинил это состоянье, как само собою это открытье стало мне темой, и поэзия вернулась, точно прощеная, и тут я стал прочно навсегда звать тебя женою, тем самым словом, которому ты противишься в письме и с которым я теперь не могу расстаться, потому что я так полюбил его на тебе, как звуки Зина и Ляля. И это имя моего выздоровленья и оно значит окончанье повести и выход с тобой через революцию к какому-то последнему смыслу родины и «времени», и нашу будущую зиму с тобой, и нашу через год заграничную поездку. Люблю, люблю, душу тебя в своих объятьях, кончаю в слезах, любимого слова не навязываю, во всех устройствах буду следовать за твоей мечтой.
Телеграфируй, дошло ли письмо, не только в пространстве, сижу в ожидании денег, как будут, выеду. Будь счастлива и спокойна.
Написано в Киев в 31 году из Москвы (примеч. З.Н. Пастернак).
26. VI.31
Ляля моя, кому и рассказать мне свои печали, как не тебе. Расскажу, и мне станет вновь легко, точно ничего не бывало. Но боюсь, как бы не забеспокоилась, не опечалилась и ты. Так вот не делай этого, Ляля, Лялюся моя, друг мой, дыханье мое, благодатная чудная моя опора. Перечтя перечень моих несчастий, ты вспомнишь, что именно последние мелочи повергают меня в унынье, и найдя их недостаточными для того, чтобы разумный человек падал духом, не станешь искать других причин, чтобы объяснить себе мое настроенье. Не делай этого, дуся моя, я расскажу тебе все как на исповеди, точнейше и безо всякого остатка. Ты удивишься, улыбнешься пустяковости моих беспокойств, и я засмеюсь вслед за тобою.
Началось с того, что в числах двадцатых, после твоих новых писем, я так пропитался твоим присутствием, что апрельская волна ожила вновь, я кое-что набросал и, набрасывая, увидел ближайшее, что надо сделать вслед. А тут еще пошли удивительные твои письма, в душевной беспредельности которых я терялся взглядом до головокруженья, милая, чудная моя. Быть с тобою в работе и в ежедневных письмах к тебе стало для меня ревнивой потребностью жизни. И вот, для меня верно, большим горем, чем следовало бы, являлись помехи, когда меня отрывали. Писем каждое утро ты от меня не получала, они стали редки, это первым стало убивать меня. Да и поэтический разгон был сорван и повис в воздухе.
Затем я стал узнавать из твоих писем об Ире. Чутьем легко было догадаться, сколько у нее средств терзать тебя, если она бы пожелала расстаться с совестью, истиной и тем, за что она выдает себя. И чтобы не перебирать последовательно всех звеньев моего нараставшего страха за тебя, коснусь одного заключенья, которым все это завершилось. В<алентин> Ф<ердинандович>[187] читал мне ее письмо. Он боялся прочесть его, и если я повторю слова его, что, мол, узнав содержанье, я приколочу его, то лишь в том смысле, какой и могут они иметь: ему известно, что все это для меня значит. Тем лучше все это известно и ей. Она пишет, что я для нее утерян, и никогда этого ей не прощу, «потому что Зина для Б. Л. – святыня». Самым ужасным, что она сделала, она сама считает свои советы тебе, чтобы ты «не вмешивалась в творчество Б. Л., потому что ничего не понимаешь в литературе». Она права: более низкой махинации в своей ненависти против меня она бы не могла придумать. Именно твое вмешательство, – не только красоты твоей и души, но и вкуса, пробудило меня к действительности и опять сделало поэтом; лишить меня этого вмешательства значит убить.
Наконец, она уверяет В. Ф., что между вами все время происходило недоразуменье. Будто бы выгораживала она меня и вступалась за мое достоинство, ты же так ее понимала, будто она говорит гадости обо мне. Знаю, дуся, – вранье и нелепость. Не только не нуждаюсь я ни в какой защите против тебя (!), но, что гораздо хуже: она сама это прекрасно знает. Она знает, что все, что я писал о Маяковском, я писал обо мне и о тебе[188]. Она знает, что готовность прожить хотя бы год с полной выраженностью всего, что значит жизнь, с тем, чтобы потом умереть, нельзя найти в себе по своей воле, и эту возможность должен дать другой человек, редкий, как достопримечательность; она знает, что этот гениальный толчок исходит от тебя. Она знает, что если собрать все, что ей снилось годами, сложить и умножить на бесконечность, на горячий коэффициент действительности, – получишься ты. Она знает, что свое «пониманье литературы» она должна возвысить для того, чтобы на каком-то уровне встретиться с тобою в каком бы то ни было разговоре на тему обо мне и тебе и нас обоих друг для друга, а она съезжает черт знает куда, и