вой вырвался из вздыбившегося пара. Вся полурота гуртом метнулась на его звук и кольцом голых тел окружила лежанку. Когда пар рассеялся, взвившись к потолку, все увидели: у лежанки, о сумасшедше-вытаращенными глазами, приплясывал Думеко, размахивая в воздухе побагровевшей от кисти до локтя левой рукой и хватаясь правой за ошпаренное колено. Из рассеченной при падении брови по лицу, на плечо, грудь и живот текла розовая, расплывающаяся по мокрому телу кровяная струйка.
На полу же билось в неистовых корчах, воя и подпрыгивая, человеческое тело. Голова его была невиданно страшна. Алая, как освежеванное мясо, с мгновенно вылезшими из орбит белыми, сваренными глазами, с лопнувшей на темени кровоточащей кожей и вздутыми, распяленными в вое, губами, она была так ужасна, что матросы попятились со стоном.
Но уже Ищенко по-хозяйски, сердитыми тычками под ребра, расталкивал сгрудившихся.
— Ну шо?.. Шо стали болванами, мать вашу за ногу?.. Верить его, идолы, в предбанник. Бессудько, натягивай живо портки, холера, беги на улицу за фаэтоном. Зараз его в госпиталь надо. Ну шо уставился? В зубы тебе поддать для живости? Бери, бери, да осторожно, за обваренное не хватайся, — командовал Ищенко людям, подхватывающим корчащееся чудовище, непохожее на Прислужкина.
Прислужкина понесли в предбанник. Матросы гурьбой ринулись туда.
Думеко с тем же сумасшедшим взглядом продолжал приплясывать на месте, размахивая рукой. Ищенко обрушился на него.
— А ты шо? Долго тут падекатр будешь плясать, стерва безрукая? Человека насмерть сварил. Пошли дурака в баню мыться… Марш одеваться — в госпиталь поедешь, сам ведь обваренный, — мягче сказал боцман, поворачивая Думеко и подталкивая его.
Тот повернулся и, как деревянная кукла, побрел в предбанник негнущимися ногами.
Ищенко пошел за ним, продолжая ругаться. Последний оставшийся в мыльне, Гладковский молча проследил глазами, пока Думеко не скрылся за дверью, и потом, мотнув головой, тоже вышел.
В предбаннике воя уже не было слышно. Прислужкин потерял сознание, и только грудь его с лохмотьями слезающей кожи подымалась с гулким хрипом.
Матросы, подавленные, одевались. Кто-то вполголоса рассказывал:
— Бессудько-то… До того напужался, что вместо портов напялил тольки тельняшку и так и побег за хваетоном.
Но даже легкого смешка не вызвало это сообщение, и кто-то зло оборвал рассказчика:
— Заткнись, дерьмо собачье! Тоже нашел смешки!
Думеко, уже одевшийся, с засученным левым рукавом, сидел поодаль от всех, придерживая обожженную руку, раскачиваясь от боли. Глаза его потухли и были опущены вниз. Вокруг него образовалась тягостная, молчаливо осуждающая пустота.
Через минуту ворвался, оттягивая книзу тельняшку, прикрывая непоказные места, Бессудько с докладом боцману, что фаэтон приехал. Прислужкина вынесли, следом за ним вышел Думеко. Уложив Прислужкина и дав в провожатые двух матросов, Ищенко построил полуроту и повел ее к пристани. До самой посадки в баркас никто из матросов не проронил слова.
Старший офицер, выслушав словесный доклад Ищенко о случившемся, обложил боцмана разъяренным матом и приказал подать письменный рапорт о несчастье.
Ищенко, придя в кубрик, сел выводить непослушные буквы и на взволнованные, вполголоса, разговоры людей рванул в сердцах:
— Прекратить разговоры! Ишь ахтеры нашлись разговаривать! Горе мне с вами, обормотами, едри вашу в корень!
Через час на корабль вернулся Думеко. Его не взяли в госпиталь, признав ожоги легкими и подлежащими лечению на корабле. Он до ночи просидел, забившись в угол, отказываясь от еды. Ночью вышел на бак покурить. Неотступно следивший за ним Гладковский догнал его у бочки. Думеко повернулся и, увидев унтер-офицера, отшатнулся.
— Ты нарочно сделал это, — сказал Гладковский, надвигаясь вплотную. — Я знаю, что нарочно. Ты мерзавец и убийца, а не товарищ! Мы выкинем тебя из организации, потому что убийца из-за угла не может быть революционером.
Думеко побледнел и отступил, тяжело дыша.
— И не надо! К чертовой матери! Тоже Христы развелись. Врага возлюбить, може, прикажешь? Катитесь, будьте вы прокляты, разговорщики!
— Ты что, с ума сошел? Зачем ты это сделал? Зачем ты опозорил себя?
Тогда Думеко здоровой рукой изо всей силы сжал локоть Гладковского, притягивая его к себе.
— Я не знаю… Не знаю, Рух, нарочно или нечаянно. У меня сперва не было мысли… как-то без меня это вышло. Как я его увидел обваренного, во мне все перевернулось. Я сейчас как мертвый, а ты тут еще пилишь по живому мясу. Я, може, и так свернусь от этого. Стоит надо мной его голова, как нож в сердце. За борт мне впору нырнуть.
— Что ты, дурень? — сказал Гладковский, с испугом вглядываясь в скореженное лицо Думеко. — Только этого не хватало! Держи себя в руках, уж очень ты бешеный и своевольный. Помни, что скороспелыми делами не только себя, а и других губишь. С такой горячкой в сердце нельзя быть революционером. Ты думаешь, революция — это натиск, шторм, бомбы? Вздор! Это шумиха для дураков! Революция — это неустанный подкоп. Каждый день по горсти земли из-под стены — и стена рухнет верней, чем от бомбы, которая только дырку вырвет. Учись спокойствию.
— Рух… товарищ… прости, — навзрыд вырвалось у Думеко, и он весь осел.
— Ну вот! Наделал дел, а теперь киснешь. Этого еще не хватало! Истерик! Иди-ка спать. Выспишься — поговорим.
Ночную влажную тишину прорезало стеклянное стенание склянок, отбивавших полночь на кораблях. Думеко повернулся и, как пьяный, заковылял по палубе. Гладковский подошел к борту, облокотился на поручни, поглядел на звезды и обронил про себя:
— Ой, який трудный хлопец!
* * *
Осень наплывала с моря росной духотой туманов, хмурью, влажной сыростью.
Днем голубая пленка неба отливала холодноватой грустинкой увядания. Ветер заходил с норд-оста. Волны становились стеклянными, ломкими, звенящими. Шквалики рвали с верхушек валов хрустальную россыпь, озорно разбрасывая ее по воздуху.
В городе прилавки фруктовых киосков ломились от винограда. Взбухшие, дымчато-яхонтовые, зелено-золотистые кисти тяжело свисали, сочась свежащей медовой сладостью. Громоздились восковые пирамиды груш. Розовый пушок на бочках персиков был теплей и душистей девичьей щеки.
С южного берега ежедневно гуськом влетали в город пароконные корзинки. Звеня колокольцами и сбруей, колыша расшитые парусиновые навесы, они катились по улицам к вокзалу. Золотой сезон кончался, как в мирное время, не спугнутый военной бурей. Петербургская