Носились слухи о постыдном мире. «Все возмущены этими слухами, - писал любимой Толстой. - Мир теперь был бы большим несчастьем для всех... всякий бы готов пожертвовать всем, чтобы только продолжить войну». Полк потерял уже тысячу человек, так и не побывав в деле. «Администрация отвратительна, возмутительный беспорядок». Все это было унизительно. «...Мысль о смерти представляется мне как долго ожидаемое и желаемое разрешение долгого диссонанса...»
Толстой был ближе к смерти, чем думал.
2 марта министр Лев Алексеевич Перовский получил из Одессы послание от графа Строганова, написанное по-французски и помеченное 25 февраля:
«Я адресую Вам эти строки, г-н граф, чтобы сообщить Вам новости о Вашем племяннике Алексее Толстом - сегодня ему несколько лучше, хотя еще он не вполне вне опасности. Врач, который его лечит... - это человек с талантом и опытом, в этом отношении Вы можете быть спокойны. Ваш племянник заболел тифом... Многие его товарищи также больны... Я думаю, что Вы не должны сообщать о моем письме г-же Вашей сестре - возможно, она не знает о его болезни, зачем тогда ей говорить об этом...»
Хранящееся в архиве письмо это приложено к документу, который встревоженный Перовский, желая регулярно получать сведения о состоянии здоровья племянника, заготовил заранее и показал царю:
«Согласно приказанию Вашего Величества я поручил Полковнику Арбузову ежедневно Вам доносить о состоянии здоровья Майора Гр. Толстого...»
Сверху бисерным почерком Александра II написано:
«Буду с нетерпением ожидать известий по телеграфу, дай Бог, чтобы они были удовлетворительными».
Расчет Перовского был верным.
«Депеша.
Подано в Одессе... 3 марта 1856 г. 12 ч. 45 м. пополудни.
Получено в Петербурге 3 марта 1856 г. 1 ч. 46 м. пополудни.
Его Императорскому Величеству
От флигель-адъютанта Арбузова.
Болезнь графа Толстого началась припадками тифоидальной горячки, которые наконец достигли самой высокой степени. Но со вчерашнего дня болезнь значительно изменилась к лучшему; прошедшая ночь была покойнее всех предшествовавших, и больной подает надежду на выздоровление».
Что же предшествовало депеше?
Арбузов уже перенес тиф и был на ногах. Бобринский и Жемчужников пережили кризисное состояние. Толстой поил их малиновым отваром, не отходил от них, спал в той же комнате. Болело двадцать восемь офицеров, многие скончались. Толстой с полковым доктором подыскали здание, где собирались устроить больницу на четыреста человек.
Сам доктор не заразился тифом потому, может быть, что был единственным врачом на весь полк, и болеть ему было никак нельзя. Он считал себя френологом и, еще когда офицеры были здоровы, щупал у них головы, отыскивал какие-то шишки и под общий смех старался угадать склонности каждого. Толстому он сказал, что тому свойственны чувство красоты и способность любить.
- У вас сильно развита привязанность, так что кого полюбите - не разлюбите...
Теперь было не до смеха. Но что он мог поделать, если вода была заражена, если кругом следы испражнений и рвоты больных и даже трупы, которые не успевали убирать... Толстой уже несколько недель носил в себе созревавшую болезнь, но был крепок, переносил на ногах головную боль, познабливание. Доктор уговаривал его лечь, по опыту зная, что у таких, как Толстой, сразу и сильнее проявится помрачение сознания. Сколько их в бреду вскакивало с постели, выбрасывалось в окна!..
Удушливая тьма надвинулась внезапно. В короткие минуты просветлений он горячо молился. Не за себя... за Софью Андреевну, за Софи, как он уже давно ее называл, за мать, за всех, кого знал и любил. Он не боялся смерти, веря в предопределение. На роду было Юрию, брату Софи, погибнуть на той злосчастной дуэли с Вяземским. Вместе с ней они побывали на его могиле весной в последний раз и привезли оттуда цветы... Это сблизило их еще больше, хотя столько ненужных воспоминаний омрачало их отношения. Нет, он не был вполне счастлив, но сознание твердости своих нравственных устоев, добра, которое он может делать, приносило ему удовлетворение. Он даже любил это свое счастье, полное страдания и печали. Господи, отчего же случилось ему плакать без причин с самого детства? Отчего с тринадцатилетнего возраста он прятался, чтобы выплакаться на свободе, хотя казался всем невозмутимо веселым? И все-таки не одно предопределение правит жизнью, существует еще и свобода воли. Ее отрицать нельзя, она очевидна. Когда горит твой дом, ты не остаешься там сложа руки, веря в предопределение. Ты выходишь и спасаешься. Если все предопределено, тогда молитва - ничто! А если просить отстранить несчастье от любимого человека? Разве это бесплодное дело, лишь способ поклонения богу? Нет, он верит в прямое и сильное воздействие молитвы на душу человека, о котором молишься, и своя душа становится менее стеснена пространством и материей. Если два человека одновременно с одинаковой верой думают друг о друге, то они сообщаются между собой вопреки отдалению, вопреки материальным законам. Он уже думал об этом не раз и писал Софи о своих заветных мыслях. Душа ее родственна его душе. Не думал ли он об этом и прежде, не писал ли он Софи: «Мне кажется, что в детстве мы были неразлучны. Куда ты делась потом? Что с тобою сталось? Я хочу излить тебе свою душу. Я хочу, чтобы ты вспомнила о наших детских играх. Почему тебя оторвали от меня?» Он знает, он чувствует, что сейчас она страдает, что она думает о нем и молится... Как можем мы знать, до какой степени предопределены заранее события в жизни любимого человека? Горячее желание, мольбы - это вмешательство, которое может отстранить несчастье другого. А что это было - предопределением или свободой его воли, когда он мог изменять судьбы людей, стоя близко ко всесильным смертным и стараясь принести немного добра, высказывая правду о том, что представляется в фальшивом свете. Может быть, это косвенное действие того же божественного предопределения?..
Мысли Толстого путались. Они были продолжением его сомнений, о которых он часто говорил и писал Софье Андреевне. Он любил читать книги о магнетизме, о таинственных и странных проявлениях силы людей, которых то превозносили, то называли шарлатанами, и предлагал Софье Андреевне задуматься над всем этим. Он не принимал примитивно-сказочной догматики, называя ее «поповским арго», но верил в бога как в высший разум. «У меня невысокое мнение о разуме человеческом, я не верю тому, что он называет возможным и невозможным - верю больше тому, что я чувствую, чем тому, что я понимаю, так как бог нам дал чувство, чтоб идти дальше, чем разум. Чувство - лучший вожак, чем разум, так же как музыка совершеннее слова». И мысли свои он считал лишь бледным отражением своего чувства, он верил, что многое в душе может быть понято другой, родственной, душой - словесное объяснение лишь затмило бы смысл. И он молился теперь о Софи непрерывно, веря и в ее молитву...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});