Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова сухое лицо его приняло вид надменности, и опять проступило на нём свойственное ему выражение не то горечи, не то брезгливости.
Иван обернулся вполоборота к двери, где в сумраке прятался перепуганный дьяк Бородатый.
— Ну, вот что, дьяк, — сказал Иван не торопясь. — Присматривать за князьями будешь ты и головой мне за них отвечаешь… Понял?.. А я пока подумаю, что пожаловать им за верную службу.
Он огневыми глазами своими снова обежал лица заключённых и снова дольше задержал их на сухом лице князя Василия. Тот тоже не спускал своих стальных глаз с уже увядшего лица Ивана. И так долго стояли они, пока государь первым не отвёл глаз от дерзкого пленника своего.
— Добро! — тряхнул он головой. — Идём, Василий.
И, опираясь на посох, он в сопровождении сына вышел из темницы.
Потянулись страшные дни: Иван умышленно мучил высокоумцев неизвестностью. Да и колебался: ему хотелось отрубить головы всем, но шаг был рискованный. Патрикеевы и Ряполовские — в самом деле Патрикеевы и Ряполовские. И после долгих колебаний решил: князя Семёна казнить убиением, — он считал его тайной пружиной всему, — а Патрикеевых постричь в монахи: пущай князь Василий мучится, как его сударушка-то, Елена, в заточении погибает. И Москва ахнула, когда услышала новый раскат грома из Кремля, а потом стала судить, рядить и с нетерпением ждать дня казни.
И день этот пришёл.
Чуть забрезжило непогожее, тяжёлое осеннее утро, вся Москва высыпала на берега Москвы-реки. Ребятишки накатывали молодой лёд. Знатоки объясняли всем, как и что. Толпа зябла, ужахалась, но, точно прикованная к снежным берегам, не уходила. И вот из опушённого снегом Кремля направилось на лёд мрачное шествие. Князь Семён, исхудавший, бледный, со смертной свечой в руке высоко нёс свою могутную, красивую голову в поседевших кудрях и кланялся народу на обе стороны: «Простите, православные, ежели я кого из вас обидел…» Москвитяне были потрясены: они князя Семёна уважали. И не в одном сердце тучей встала мысль: «Ах, негоже дело! Ежели таких людей она изводить будет, язва заморская, так на чём же земля стоять будет?»
Страшное шествие медлительно спустилось на гладкий, чуть припорошённый снегом лед. Дюжий кат в красной рубахе поверх дырявого полушубка, по московскому обычаю, ломался, бахвалился, выставлял своё молодечество. Дьяки и стража окружили страшное место покоем. Князь Семён, остановившись, широко крестился на чуть видные в тумане главы кремлёвских соборов. И хоромы свои, замирая сердцем, нашёл. Ему помстилось, что в теремном оконце мелькнуло что-то белое, и страшная боль точно разодрала сердце наполы. В последний раз широко перекрестился он и низко поклонился опять народу по обеим берегам реки:
— Ну, простите, православные…
Он тяжело опустился на колени и вытянул вперед могучую, уже голую шею — богатое ожерелье было сорвано палачом ещё в темнице — и, творя путаную молитву, затаил дух. Острый, широкий топор взмыл вверх, резко опустился, и тяжёлая, в седых кудрях голова покатилась по припорошённому снегом льду. И словно огонь опалил сердце москвитян.
— Стерьва, и больше никаких! — дрожащим голосом вымолвил какой-то старик торговый от Николы Мокрого. — Привезли ведьму на свою голову.
Все сделали вид, что не слыхали дерзкого, и, крестясь испуганно, разбредались по домам.
— Батюшки, родимые, кормильцы… — назойливо ныл Митька. — Убогенькому-то Христа ради…
Его давняя мечта — благодетелю нож в бок, а лебёдушку белую в леса тёмные — давно рухнула, и потому пьяный он всегда теперь плакал, что нет и нет вот ему в жизни талану[125]. Он с злобной радостью узнал об опале князя Василия, снова появился в Кремле и не давал никому проходу, чуть что не по его, злой, как чёрт, крыл прохожих самою неподобною лаею, но так как, будучи нищим, он находился под особым покровительством Христа, то его не трогали.
А в высоком терему осиротевших палат князя Семёна, от всех запершись, без кровинки в лице сидела красавица Маша. В ней сразу рушилось всё. Если такое на земле может быть, так всё в ней ложь: и соборы эти златоглавые, и сказки небылые про Иисуса милосердного и про Мать Его, будто бы всем Заступницу, ложь и попы в одежде золотой, ложь и государь будто бы милостивый, ложь всё…
Дьяк Бородатый даже слёг. Да, конечно, прекрасна Русская земля, как хорошо сказывал тферьской купец Афанасий Никитин, да, надо строить её для благоденствия и славы, не покладая рук, но это… неужели же в самом деле всё это нужно для устроения её?!
И он прохворал до самой весны.
XLIII. ПРОЩАНИЕ
Мать Серафима лежала на полу у себя в келии пред образами. Это была не молитва. Это была неподвижная бездна боли. С того вечера, страшного и восхитительного, когда она впервые узнала счастье любить и чёрное горе в один миг это счастье потерять, она ни одной минуты не раскаивалась в том, что нарушила свои обеты, — она раскаивалась в том только, что не нарушила их раньше. Она и на мгновение не могла теперь признать, что, приласкав и пригрев душой ею же измученного любимого человека, она совершила какой-то грех. Ей непонятно и чуждо было то её прежнее состояние, когда она, в ужасе перед грешной любовью, забилась в крепь монастыря, а его оставила одного мучиться в мире. Точно кто-то сорвал вдруг с глаз её и с души какие-то проклятые покровы, она вздохнула душистым, вольным ветром жизни, раскрыла крылья, чтобы лететь, но — лететь было уже некуда, не к кому, незачем…
Москвитяне думали сперва, что князья Патрикеевы тоже будут казнены, но казнь была заменена им пострижением в монашество. По Москве был пущен слух, что то митрополит Симон отмолил им жизнь у грозного государя, и москвитяне умилялись и над добрым митрополитом, и над милостивым государем. То, что на князя Василия силой надели чёрную мантию, Стешу не страшило: она знала теперь, что её легко сбросить даже тогда, когда она надета добровольно. Правда, теперь задача соединить их жизни много труднее: за ним, по крайней мере первое время, будут зорко следить. Но если она заставила его прождать чуть ли не полжизни, почему же теперь она, виноватая во всём, не может искупить свою страшную ошибку тоже ожиданием?
Она знала, что все препятствия можно победить, но то, что случилось в саду, этот жуткий холодок, который она в нём вдруг почувствовала едва уловимо, надломил ей крылья, и вот она лежит перед Пречистой без молитвы, скорее по привычке, как лежала, бывало, она раньше, в минуты огневых искушений, когда он, любимый, единственный, звал её во тьме ночей за собой. И она всё старалась уверить себя, что этот холодок жуткий ей помстился, что этого совсем не было и что впереди пред ней всё же радость и свет.
В дверь легонько постучали.
Она торопливо встала, наскоро привела себя в порядок и, подойдя к двери, отворила. В коридоре стояла одна из сенных девушек Холмских, Даша.
— Я за тобой, матушка, — поклонилась она. — Иди домой поскорее: Ненилушка наша помирает и проститься тебя зовёт.
— Господи, помилуй, — перекрестилась Стеша. — Что с ней?
— Не знаю… Только совсем плоха…
— Погоди минутку — я только матушке игуменье скажусь.
Она исчезла в пахнущем ладаном коридоре и скоро вернулась.
— Пойдём.
Привратница с поклоном выпустила их за калитку, и сразу мать Серафима замерла: в нескольких шагах, навстречу им, шли по улице два высоких монаха. То были князь Василий с отцом. Одно мгновение, и короткое, и бездонное, Стеша и Василий смотрели один другому в глаза, в самую глубь души. Они молчали, но глаза говорили так, как могут говорить только глаза: включая в секунду вечность. И её милые, голубые глаза сказали ему, что он для неё по-прежнему всё, что она вся его, что, глядя на него нового в этой чёрной одежде, она обмирает в ужасе, но знает, что стоит ему захотеть, и они будут вместе; а его полные горечи, слегка косящие глаза, точно похоронными звонами какими, говорили ей, что хоть и люба она ему, как никто, но скорбная сказка долгой любви их оборвалась, умерла в отравленной душе его, что впереди только холодная пустыня, что чёрный куколь и мантия — это, может быть, лучшее для души его, что он для жизни живой и тёплой — мёртв. И не то что князь Василий не верил счастью с ней, нет, он вдруг узнал, что веру в счастье для человека вообще он потерял уже давно, а может, по-настоящему и никогда не имел её, что свидание в саду только раскрыло ему окончательно, что на дне кубка жизни — горечь полыни и ничего больше. Ему вдруг почудилось, что он жив только злобой к жизни, жив назло жизни, только для того точно, чтобы отравить её ещё больше и себе, и другим. И она поняла, что тот холодок, который она с ужасом почуяла в саду, не приснился ей, а что это только и есть, это только и осталось…
- Царь Сиона - Карл Шпиндлер - Историческая проза
- Царица-полячка - Александр Красницкий - Историческая проза
- Смерть святого Симона Кананита - Георгий Гулиа - Историческая проза