Но главное в стихотворении — это XX съезд, который может в истории остаться вот таким неудачником, вроде литературного неудачника Муни, и оказаться впоследствии забытым. Однако даже если этот съезд забудут все — один человек будет его помнить и повторять: «Все же ты был», перечисляя все, что было сделано; все, что забывать не следует.
В стихотворении Бориса Слуцкого слышно отчаяние и уговоры этого отчаяния во все том же рефрене: «Все же ты был». Тот, кто знает очерк Ходасевича о Муни, слышит внутренний, не произнесенный Слуцким, монолог: «Неужели след, оставленный этим съездом, на самом деле, неглубок? Неужели он важен не столько даже как тип, сколько как симптом?» И возражением на все берется из того же очерка.
Для Слуцкого этот съезд был чаемым соединением свободы и партийности. Автор стихотворения про то, как его «принимали в партию, где лгать нельзя и трусом быть нельзя», всерьез относился ко всем особенностям партийного существования.
Однажды в дни съезда к нему подошел кто-то из знакомых писателей и попросил рассказать о содержании закрытого письма с докладом Хрущева, который зачитывали на закрытых партийных собраниях. Слуцкий осведомился: — Вы (имярек) член партии? — Нет, — ответил тот. — Тогда, извините, но я не могу удовлетворить вашего любопытства.
Аналогичный ответ Слуцкий дал и на вопрос Фазиля Искандера. Об этом пишет в своих воспоминаниях К. Ваншенкин:
«Мне рассказывал Искандер, как он когда-то долго шел со Слуцким по Ленинградскому проспекту… и с колоссальным интересом и пиететом слушал его.
В какой-то момент Слуцкий неожиданно спросил у Фазиля:
— Вы член партии?
Тот, разумеется, ответил отрицательно.
Боря промолвил сухо и твердо:
— Тогда не смогу с вами об этом говорить.
Именно его дисциплинированность сыграла с ним в жизни злую шутку»[166].
Слуцкому импонировало то, что он снова становится не объектом политики, а субъектом; то, что он снова может обнаруживать в событиях верные, правильные закономерности; то, что он в числе тех, кто творит историю, а не в числе тех, с кем собираются сотворить историю. Причем творится на этот раз правильная, хорошая, добрая, обнадеживающая, человечная история. Слуцкий всегда чутко и внимательно присматривался, следил за явлениями и признаками в общественной жизни, которые другим могли показаться (и казались) ничего не значащими, проходными. В самом деле, кто обращал серьезное внимание на то, что член политбюро Андреев поменялся местами на трибуне Мавзолея со Шверником и стал на одного человека ближе к Сталину? А тут — первый после смерти Сталина съезд партии!
«В день открытия XX съезда, — вспоминает Бенедикт Сарнов, — мы с ним встретились. Он спросил меня, читал ли я сообщение мандатной комиссии? Я говорю:
— Зачем мне читать это сообщение, что за глупость? Даже не подумал.
— Напрасно, — говорит Борис, — я внимательно изучил сообщение; примерно две трети делегатов вступили в партию позже, чем я.
Я подумал: если это его греет, ради бога. А потом сообразил, что Слуцкий имеет в виду нечто серьезное: может быть, Никита Сергеевич так талантливо подготовил съезд, чтобы там было больше молодых людей, другое поколение. Может быть, если бы там были большевики с другим стажем, они бы так не проглотили его доклад»[167].
Слуцкий решил, будто теперь сможет «без поправок» издавать свои книги. Сказывалось то свойство Слуцкого, которое его друг и внимательный за ним наблюдатель, Давид Самойлов, назвал утопическим мышлением. Слуцкий верил в лучшее. То, во что он верил, лучше от этого не становилось.
Он был мастер вчитывания и всматривания.
Шел фильм, и билетерши плакалипо восемь раз над ним одним,и парни девушек не лапали,поскольку стыдно было им…
Дальше и вовсе что-то донкихотское и удивительное про фильм «Броненосец “Потемкин”»: дескать, в фильме осуждался произвол и призывалась милость к падшим. В садистическое искусство Эйзенштейна Борис Слуцкий ухитрился вчитать, всмотреть гуманизм, умудрился не заметить, что вся знаменитая одесская лестница, коляска, мчащаяся на солдат, вскинувших ружья; женщина, раненная в живот, немой вопль во весь экран: «Моему мальчику плохо!»; разбитое пенсне, вытекший глаз — все это никакая не милость к падшим, а смакование жестокостей в духе Дали и Бюнюэля, индульгенция, выданная на другие жестокости: раз они так с нами, то и мы с ними: «И тогда ударили пушки броненосца».
Любопытно, что Александр Межиров, например, адекватно воспринял искусство великого режиссера: «Как я ненавидел коляску великую эту…» В том же межировском стихотворении абсолютно точное замечание насчет того, что не зря этим фильмом так восхищался Геббельс. Межиров написал все верно, а Слуцкий ошибся, но ошибка оказалась плодотворнее правоты. Межиров увидел то, что было в фильме: разрешение на жестокость. Борис Слуцкий увидел то, чего в фильме не было, — гуманизм и милость к падшим. Это стало знаком времени. Это не Слуцкий ошибся. Это ошиблись шестидесятые годы. Вот так шестидесятые смотрели на двадцатые, которым думали наследовать.
Для Бориса Слуцкого XX съезд знаменовал собой прощание с тем самым злом, о котором он написал удивительные и точные стихи:
А нам, евреям, повезло.Не прячась под фальшивым флагомИ не прикидываясь благом,На нас без маски перло зло.Еще не начинались спорыВ торжественно-глухой стране,А мы, прижатые к стене,В ней точку обрели опоры.
Можно было подыскивать самые разные объяснения для тех или иных злодейств и преступлений сталинского режима, чтобы вписать эти преступления в вынужденные меры защищающейся от враждебного ей мира революции, но антисемитская кампания конца сороковых — начала пятидесятых никак и никоим образом не встраивалась в какие бы то ни было революционные меры. Это была откровенная фашистская, ксенофобская акция, которую не надо было никак оправдывать, не надо было подыскивать для нее никаких объяснений — Зло в чистом, беспримесном виде. Значит, с ним надо было распрощаться. Значит, можно было увидеть, что это зло было злом всегда — и никакие хитроумные объяснения не сделают его добром.
Прощание
Добро и Зло сидят за столом.Добро уходит, и Зло встает.(Мне кажется, я получил талонНа яблоко, что познанье дает.)
Добро надевает мятый картуз.Фуражка форменная на Зле.(Мне кажется, с плеч моих сняли грузИ нет неясности на всей земле.)
Я слышу, как громко глаголет Зло:— На этот раз тебе повезло. —И руку протягивает ДобруИ слышит в ответ: — Не беру.
Зло не разжимает сведенных губ.Добро разевает дырявый рот,Где сломанный зуб и выбитый зуб,Руина зубов встает.
Оно разевает рот и потомУлыбается этим ртом.И счастье охватывает меня:Я дожил до этого дня.
Эзоповский язык этого стихотворения довольно легко расшифровывается человеком того времени: «Добро» в мятом картузе и с выбитыми в сталинских лагерях зубами отвергает и не берет протянутую руку «Зла», на котором «форменная» фуражка энкавэдиста. Отныне «Добро» не поддастся ни на какие казуистические уловки «Зла». Отныне Борису Слуцкому и человеку схожих с ним убеждений не нужно придумывать объяснения той или иной мерзости, с которой они столкнутся в советской жизни. Они будут называть мерзость мерзостью и зло злом. Отныне их не обморочат. Можно расширить толкование и увидеть хитреца-крестьянина Никиту Хрущева в «картузе» и злобного Сталина в «фуражке» генералиссимуса. Но это уже не обязательно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});