предмет[485]. «Идее» Бахтина могут с равным правом быть присвоены имена как философии, так и эстетики. Логика эволюции Бахтина на протяжении 1920-х годов (если судить о ней по видоизменениям категории бытия) такова, что от нравственного бытия-поступка («К философии поступка») совершается переход к «эстетическому» бытию[486] («Автор и герой…»), а от него – к этическому, реальному в полной мере бытию-диалогу («Проблемы творчества Достоевского»). В книге о Достоевском Бахтин показал, каким образом художественная ценность может одновременно быть фрагментом реального нравственного бытия. Но дойдя до этого момента в наших рассуждениях, мы в меру своих сил осветили лишь половину проблемы: обсуждалось лишь
единство онтологии и эстетики в работах Бахтина 1920-х годов. И пока мы обходили молчанием тот важнейший момент, что эстетика Бахтина на деле выступает как эстетика
художественного слова: нами не принят еще в расчет фактор
языка. А потому оказалась еще не поднятой нами проблема Бахина
-литературоведа в его единстве с Бахтиным-философом. Фактор языка в мышлении Бахтина играет настолько большую роль, что в глазах некоторых исследователей он приобретает основополагающую первичность для бахтинского феномена: вопреки не только логической, но и фактической стороне дела считают, что философия Бахтина возникла из размышления над языком и что она вообще – философия языка [487]. Это, конечно, не так. «Язык» – метафора чистой феноменальности; но можно ли сказать про онтологию Бахтина, что ее предмет – феноменальное бытие? На наш взгляд, этому противятся хотя бы склонность Бахтина к таким терминам, как «слово», «идея», «личность, «дух» с их неотъемлемой традиционной
метафизической окраской, а также использование им экзистенциальной категории «ответственности». Напомним также, что и сам Бахтин не считал область языка своей стихией: с помощью префикса «мета» (после) он оставлял в обоснованной им «металингвистике» язык позади себя и шел дальше, в бытие.
Но почему, предприняв попытку создать «нравственную философию», Бахтин все же обратился к словесному творчеству, а также заинтересовался сутью языка! Чем мотивирован переход Бахтина от «бытия-события» к языку, точнее сказать, диалогизированной речи? Исчерпывающе ответить на этот вопрос, невозможно, поскольку в конечном счете интерес Бахтина к языку – дело его личных склонностей и выбора. Поэтому все нижеследующее – не окончательный вывод, но лишь рассуждения, углубляющие проблему соотношения бытия и языка в бахтинском учении. Это учение – не специальная «философия языка», но просто «философия», и «металингвистика» – лишь другое имя для бахтинской онтологии. И чтобы показать бытийственность языка в воззрениях Бахтина, мы, кроме того, что попытаемся уловить момент, где бахтинское «бытие» трансформируется в «язык» (так мы поступали, желая связать бахтинскую эстетику с онтологией), подкрепим наше обоснование сопоставлением бахтинских воззрений с типологически родственными Бахтину учениями. Сразу оговоримся, что изучение влияний и заимствований не входит в нашу задачу: скажем, мы не будем поднимать вопроса, читал ли Бахтин книгу Бубера «Я и Ты» до того, как им писалась книга о Достоевском; также нам в данном случае неважно, кто на кого «повлиял» – Бахтин ли на А. Мейера или А. Мейер на Бахтина – при создании обоими, практически одновременно, внутренне близких концепций слова-поступка и т. д. Нам важна логика определенного философского типа, конкретные исторические вещи останутся при этом за пределами нашего интереса. Тем более, как принято сейчас считать, биографические сведения о Бахтине в значительной своей части имеют «апокрифический» характер, достоверного же о том, кто был почти что нашим современником, известно крайне мало.
И начнем мы с типологической части наших соображений. В XX в. в философии наблюдается примечательное явление – сближение такого основополагающего понятия, как бытие, с языком. К забытому вопросу «что такое бытие?» обращаются мыслители самой разной мировоззренческой ориентации; их сближает ответ на него: «Бытие – это язык». Конечно, мы несколько упрощаем ситуацию: этот ответ может варьироваться – от полного сведения бытия к языку до прихотливых диалектических построений, устанавливающих между бытием и языком связи символического или какого-то иного типа. Но несомненно то, что философы, задумавшиеся в XX в. о проблеме бытия, ощущают некую коррелятивность бытия и языка и строят свои системы в поле напряжения между данными категориями. Кажется, такого рода лингвоонтологические концепции – все же принадлежность мысли нынешней эпохи. Их нельзя отнести к философии языка, а тем более – к общему языкознанию: эти последние дисциплины, всегда имеющие под собой определенный философский фундамент, все же специально не проблематизируют «последних» философских вопросов. Не были «философами» ни В. фон Гумбольдт, ни Ф. де Соссюр. Вместе с тем, обращение великих мыслителей к такой реальности, как язык, не делает их автоматически представителями интересующего нас сейчас философского типа. Платон как автор «Кратила», Лейбниц, размышлявший об универсальном философском языке, остаются создателями учения об идеях и монадологии соответственно; язык был для них предметом частного, почти что мимолетного интереса. До XX в. «философия языка» и «просто философия» шли каждая своим путем; в XX – когда «мир» почти целиком оказался сведенным к миру культуры, очеловеченному или еще подлежащему освоению миру – «просто философия» все чаще и чаще поворачивается в сторону «философии языка». Язык, двойник культуры, таинственным образом выходящий при этом за ее пределы, приподнятый над только-человеческой реальностью (сколько писалось в XIX в. о божественном происхождении языка!), начинает переживаться в качестве самого бытия. Достичь нового философского синтеза уже в сфере языка – соединить субъекта и объект, человека и мир, культуру и бытие, преодолеть наконец разрыв, возникший после «коперниковского» переворота Канта, – такова внутренняя цель «филологизации» онтологии.
За примерами здесь дело не станет. К данному типу философствования принадлежат воззрения М. Хайдеггера – едва ли не центральной для философии XX в. фигуры. Соединив «бытие» со «временем», Хайдеггер с помощью виртуозной диалектики и точных образов соотнес бытие и язык: «Язык есть просветляюще-утаивающее явление самого бытия»; «Язык есть осуществляемый бытием и пронизанный его строем дом бытия»[488]; язык «разверзает сущее», выводя сущее в явление[489] и т. д. Но и экзистенциализм Ж.-П. Сартра, с ориентацией на субъективность, которая резко противопоставляет его хайдеггеровскому учению о бытии, сближается с ним в вопросе о бытии и языке, разумеется, осмысленных в персоналистском ключе: «Язык составляет часть человеческой природы»; «Язык не есть феномен, добавленный к бытию-для-другого: он и есть изначально бытие-для-другого»[490]. Парадоксально оказываются сближенными бытие с языком в русской религиозной философии XX в., резко противопоставившей себя основному европейскому – кантианскому руслу: мы имеем в виду разные варианты «философии имени», представленные произведениями П. Флоренского и его «школы» в лице С. Булгакова и А. Лосева. Исток русской «философии имени» – имяславие как идеологическое движение в русской церкви 10– 20-х годов XX в.; имяславческому отождествлению Бога с