…Жуковский, как известно, очень любил Гоголя, но журил его за небрежность в языке, а уважая и высоко ценя его талант, никак не был его поклонником. Проживая в Дюссельдорфе, я бывал у Жуковского раза три-четыре в неделю, часто у него обедал, и мне не раз случалось говорить с ним о Гоголе. Прочтя наскоро «Мертвые Души», я пришел к Жуковскому; признаюсь, с первого разу, я очень мало раскусил их. Я был восхищен художническим талантом Гоголя, лепкою лиц, но, как я ожидал содержания в самом событии, то, на первый раз, в ряде лиц, для которых рассказ о Мертвых Душах был только внешним соединением, видел какое-то отсутствие внутренней драмы. Я об этом сообщил Жуковскому и из слов его увидел, что ему не был известен полный план Гоголя. На замечание мое об отсутствии драмы в Мертвых Душах, Жуковский отвечал мне:
— «Да и вообще в драме Гоголь не мастер. Знаете ли, что он написал было трагедию? (Не могу утверждать, сказал ли мне Жуковский ее имя, содержание и из какого быта она была взята, только, как-то при воспоминании об этом, мне представляется, что она была из русской истории). Читал он мне ее во Франкфурте. [В сентябре 1841 г. Имеется в виду упомянутая выше драма из украинской истории. ] Сначала я слушал; сильно было скучно; потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: „Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось“. — „А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее“, — отвечал он, и тут же бросил в камин. Я говорю: „И хорошо, брат, сделал“.
„Записки“, т. I, стр. 330.
Н. В. ГОГОЛЬ — В. Ф. ОДОЕВСКОМУ
Москва, в начале января 1842 г. [Гоголь приехал в Петербург в начале октября 1841 г. С 18 окт. и до 27 мая 1842 г. он в Москве. ]
Принимаюсь за перо писать к тебе, и не в силах. Я так устал после письма, только что конченного, к Александре Осиповне, что нет мочи. Часа два после того лежал в постели, и все еще рука моя в силу ходит. Но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне, которое доставь ей сей час же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. [После выпадов в заседании моск. цензурного комитета (см. след. письмо) Гоголь решил попытать счастья в Петербурге, рассчитывая на протекцию Одоевского и Смирновой. Белинский, бывший тогда в Москве, взялся передать рукопись Одоевскому. ] Времени нет мне перевести дух, я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. [Рукопись запрещена не была. ] Проделка и причина запрещения — все смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю. [Эта мера не понадобилась. ] Ее вручат тебе при сем письме. Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной и обдумайте, как обделать лучше дело. Обо всем этом не сказывайте до времени никому. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен, я не вынесу дороги. Употребите все силы. Ваш подвиг будет благороден. Клянусь, ничто не может быть благороднее! Ради святой правды, ради Иисуса, употребите все силы!
Прощай, обнимаю тебя бессчетно. Плетнев и Смирнова прочтут тебе свои письма. Ты все узнаешь. Кроме их не вручай никому моей рукописи. Да благословит тебя бог!
„Письма“, II, стр. 135.
Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ
Москва, 7 января 1842 г.
Расстроенный и телом и духом, пишу к вам. Сильно хотел бы ехать теперь в Петербург; мне это нужно, это я знаю, и при всем том не могу. Никогда так не впору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы… но бог с ними! Не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить.
Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись. Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву, [И. М. Снегирев — вышеупомянутый автор книги о народных праздниках. ] который несколько толковее других, с тем, что если он находит в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, чтоб объявил мне прямо, что я тогда посылаю ее в Петербург. Снегирев через два дня объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной, и в отношении к цели, и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, и что кроме одного незначительного места: перемены двух-трех имен (на которые я тот же час согласился и изменил) нет ничего, что бы могло навлечь притязанья цензуры самой строгой. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнаю, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию. Ибо обвинения, все без исключения, были комедия в высшей степени. Как только занимавший место президента Голохвастов [Дм. Павл. Голохвастов (1796–1849) — историк, пом. попечителя московского учебного округа. ] услышал название „Мертвые Души“, закричал голосом древнего римлянина: „Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертья“. В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет об ревизских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензоры, что мертвые значит ревизские души, произошла еще большая кутерьма. „Нет, — закричал председатель и за ним половина цензоров, — этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревизская душа; уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права“. Наконец сам Снегирев, увидев, что дело зашло уже очень далеко, стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям; что здесь совершенно о другом речь; что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика и на всеобщей ералаши, которую произвела такая странная покупка, что это — ряд характеров, внутренний быт России и некоторых обитателей, собрание картин самых невозмутительных. Но ничего не помогло.
„Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление“. — „Да, впрочем, и автор не оправдывает его“, — заметил мой цензор. „Да, не оправдывает! А вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души“. — Вот какие толки! это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. „Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков“ (сказал один из таких цензоров, именно Крылов, [Никита Ив. Крылов (1800–1879) проф. римского права. ] „цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет“. Это главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как то в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. „Да, ведь и государь строит в Москве дворец!“ — сказал цензор (Каченовский). [Мих. Троф. Каченовский (р. 1775 г., ум. 19 апреля того же 1842 г.) — историк, проф. Моск. университета, издатель „Вестника Европы“, литературный противник Пушкина. ] Тут, по поводу, завязался у цензоров разговор единственный в мире. Потом произошли другие замечанья, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});