— Читал ты Руссо?
— Читал.
-— Помнишь ли ты место, где он опрашивает своего читателя, что бы он сделал в случае, если б мог обогатиться, убив в Китае старого мандарина одной только своей волей, не двигаясь из Парижа?
— Помню.
— Ну, так как же?
— О, я, кажется, уже на тридцать третьем мандарине!
— Оставь шутки. Послушай, если б тебе было доказано, что это возможно и что тебе для этого достаточно кивнуть головой, сделал бы ты это?
— Очень ли стар твой мандарин? Но впрочем… Стар он или молод, парализован или здоров, право же… к чорту. Так нет же!..
Эту же нравственную задачу в 1866 г. разрешил в Федор Михайлович Достоевский в романе "Преступление и наказание".
— Позволь, я тебе серьезный вопрос задать хочу… — говорил Раскольников. — С одной стороны— глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет… С другой стороны — молодые, свежие силы, пропадающие даром, без поддержки, и это тысячами, и это повсюду…
Раскольников "преступил", решив, что для людей исключительных все позволено. Удачно совершенное преступление, однако, приводит его к внутреннему краху. Чувство полного отщепенства, одиночества заставляет Раскольникова признаться в убийстве.
Нет сомнения, Достоевский оставил эту нравственную проблему под сильнейшим влиянием "духа времени". Вопрос о допустимости убийства "мандарина" и "злой, никчемной старушонки" решался тогда каждым, кто хотел отдать себя делу народного освобождения.
Достоевский в своем романе ответил на этот вопрoc отрицательно: у него против убийства восстает все человеческое естество, хотя и Раскольников и Достоевский, не в пример, скажем, Глебу Ивановичу Успенскому, обнаруживают совершенное равнодушие к самой "старушонке". Другой ответ на процессе дали нечаевцы. Успенский со всей страстью доказывал, что одного человека, тем более вредного, всегда можно и должно устранить, если того требуют интересы большинства. Он полагал, что цель оправдывает средства и что ради великой цели, ради народных интересов можно и должно в случае необходимости прибегнуть и к "дурным, осужденным человеческим прогрессом, средствам". Не следует удивляться, что эти и подобные вопросы ставились и разрешались отвлеченно: для семидесятников, социалистов-утопистов, моральные нормы все больше и больше принимали такой отвлеченный характер. В этом они далеко отошли от шестидесятников. В отличие от гедонистов писаревского склада нравственные вопросы они решали не с точки зрения интересов своей личности и совести, а с точки зрения интересов народа, крестьянства, но решали их отвлеченно, как и Достоевский, приходя, однако, к выводам, противоположным тем, какие мы находим у великого романиста. В одесских студенческих кружках эти вопросы также обсуждались крайне напряженно и, надо думать, наши друзья Желябов и Тригони отнюдь не держались в стороне от этого обсуждения. Со слов В. Н. Фигнер известно, что за Нечаевским делом они следили еще в Керченской гимназии. Известно также, что Желябов радовался каракозовскому выстрелу; следовательно, вопрос о "мандарине" был им решен еще на гимназической скамье, а в Одессе он уже верил в возможность "всеобщего счастья".
В том же 1871 г., на пасху, в Одессе произошел большой еврейский погром. Погром начался со столкновения между греками и евреями около церкви. В распрю вмешалась толпа громил и, хотя сначала казаки оттеснили ее, она растеклась по смежным улицам, вооружилась молотками, дубинами, ломами и принялась за еврейские дома. Погром продолжался свыше трех суток. Полиция бездействовала. Подростки, молодые парни врывались в дома, крушили мебель, выбрасывали из окон столы, стулья, пианино, подушки, вещи, бесчинствовали в синагогах. Человеческих жертв тогда, впрочем, еще не было. Власти, наконец, объявили, что войскам отдан приказ действовать "без послаблений", если погром будет продолжаться. На улицах появились усиленные наряды полиции и солдаты. Погромщиков ловили и публично секли на базарной площади. Погром прекратился. Пострадало от него 863 дома и 552 лавки.
Евреи, стиснутые чертой оседлости, вынуждены были заниматься мелкой и крупной торговлей. В Одессе была сильна прослойка еврейской буржуазии. Некоторые из революционно-настроенных людей относились сочувственно к погромам: в них видели стихийные попытки народных масс к восстаниям против угнетателей. Однако такие взгляды далеко не пользовались общим признанием. Чудновский рассказывает: — Насколько я негодовал на толпу за ее зверскую расправу с евреями, а еще более на тех, кто оправдывал эти безобразия "эксплуатацией", настолько же меня возмущали безобразные сцены огульного сечения народа — варварский произвол высшей администрации, подарившей России "сеченую Одессу". Желябов и большинство его кружка разделяли и мое негодование и мой общий взгляд на это трагическое событие: виновником его нельзя считать темную стихийную толпу громил или пресловутую "жидовскую эксплуатацию", а общее бесправное гражданское положение еврейского населения, составлявшее частный факт общерусского бесправия и являвшееся лишь на общем фоне бесправия линией наименьшего сопротивления, по которой направлялось общее недовольство существующим политическим и экономическим порядком вещей… Таким образом это печальное событие послужило более тесному сближению моему с кружком Желябова. ("Из дальних лет".)
Это утверждение Чудновского о решительном осуждении Желябовым еврейских погромов следует считать более достоверным, чем, заявление еврейского писателя Бен-Ами, будто Желябов относился к евреям с ненавистью и требовал даже "жестокостей"[8].
Из современников Желябова никто не отмечал в нем антисемитских настроений; наоборот, все, известное о Желябове, его знакомства, встречи, беседы, его деятельность, широта его взглядов свидетельствуют, что едва ли мог Андрей Иванович, хотя бы и в молодости, требовать "жестокостей" по отношению к евреям. Об этих требованиях Желябова Бен-Ами передает опять же со слов учителя Л. Смоленского, — украинофила.
Деятельность Желябова уже в те годы отличалась разнообразием. А. Шехтер, например, вспоминает о Желябове, как о школьном учителе. Студенты открыли для приказчиков и швей тайную школу в противовес казенным "заведениям". В школе имелось пять групп-классов. В низшей группе обучали простой грамотности: Желябов преподавал русский язык.
— Это был, — сообщает Шехтер, — талантливый пропагандист, и девочки наши слушали его с захватывающим интересом. Действовала на нас прежде всего его внешность: эта крупная фигура, эта гордая голова, покрытая длинными прямыми волосами, которые он красивым энергичным жестом откидывал часто назад; вообще каждое движение его выражало силу несокрушимую. Начинается урок. Желябов читает сам стихотворение Пушкина: "Зима… Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь"… и т. д., или Томаса Мура "Песня о рубашке"… После прочтения стихотворения Пушкина и данных им разъяснений, крестьянин становится для нас чем-то близким… Вторым стихотворением — Томаса Мура Желябов сумел внушить нам в высшей степени сочувственное отношение к швеям; никогда после я не могла пройти равнодушно мимо этих работниц."[9]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});