нам в дом заходит вовсе не какой-нибудь грек, а Альфио – итальянец из Карабинерии. Мадемуазель Саломея была на балконе, развешивала белье на ночь глядя: Ах, Андриана, ради Бога, ты только глянь! Вышла и тетушка Андриана, и они вместе с мадемуазель Саломеей крикнули нам: батюшки, да у вас обыск. А сестра ей: закрой рот, Саломея, не делай поспешных выводов, и с этими словами затолкала ее обратно в дом.
Нам стало скучно, бутоны не утолили наш голод, и мы зашли в церковь. И затем увидели, как прошел Альфио, а потом нас окликнула мать: ребята, теперь уж идите, – и мы вернулись домой.
Мама спрятала себе под кровать таз с грязной водой и сказала мне: накрывай на стол. Она принесла хлеб, то есть ржаные солдатские хлебцы, маргарин и консервы из кальмара. Мы перекрестились, вдоволь поели, съели все до последней крошки. Тогда Сотирис поднялся из-за стола, достал полотенце и сказал матери: шлюха. Мать молчала, а я бросилась выцарапать ему глаза. Я поколотила его, он распахнул дверь и ушел. В следующий раз я встретила его случайно двадцать восемь лет спустя в Пирее. Он со мной не заговорил. Больше я его не видела. А мать так и вовсе больше никогда с ним не встречалась и даже не пыталась искать с ним встречи.
Как бы то ни было, тем вечером я убрала со стола, и мы очень хорошо спали, сытые, и к тому же с маленьким Фанисом нам спалось намного удобнее. Вдвоем на одной кровати куда лучше, чем втроем! Прежде чем провалиться в сон, я спросила: мама, хотите я вылью на улицу грязную воду? Нет, – ответила она мне, – это моя забота. И добавила: спасибо. С этого вечера и до самой ее смерти я начала говорить ей вы. Даже сейчас, когда я хожу к ней на могилу по родительским субботам, говорю с ней на вы.
Прежде чем пойти спать, я отнесла помаду мадемуазель Саломее, помыла посуду, вытряхнула скатерть, но крошки оставила и посеяла у себя под кроватью, там, где была похоронена птичка. А ночью тайком встала и снова поела хлеба с маргарином.
С того дня мы больше не голодали. Синьор Альфио понемногу осмелел и, когда приходил, уже не просил мать выпроваживать нас из дома. Он приходил к нам два раза в неделю, как только смеркалось, и приносил всякой всячины, понемногу, конечно, но даже маслице и сахар: он всегда любил потом выпить кофе. Как только он приходил и здоровался с нами, мы вежливо прощались с ним, я говорила нашему Фанису: мы идем играть, – и мы выходили на улицу. Однажды мы играли под дождем, потому что церковь была закрыта. В это время под зонтом возвращалась домой тетушка Канелло. Бедолаги, что вы делаете на улице, воскликнула она. Позор на наш район, крикнула мама Афродиты, что жила напротив. Она вязала, только и делала, что вязала кружево для приданого своей Афродите, еще до войны она сидела на нижней ступеньке у своего дома по вечерам и вязала при свете уличного фонаря ради экономии электричества. И сейчас в оккупацию с ее затемнением у нее это вошло в привычку. И вот тетушка Канелло подошла к нашей двери и крикнула: Асимина, твои дети у меня наверху. Идите сюда, бедняжки, – и мы прижались к ней под зонтиком и поднялись в дом. Дом был двухэтажным. Она заварила нам шалфей и, чтобы подсластить, положила в него варенье из долек инжира. Мы выпили шалфей, а потом каждый скушал свою дольку инжира. Тетушка Канелло выглянула из окна и сказала: теперь ступайте, можете идти домой, ну, пока.
Однажды тетушка Канелло подошла ко мне на улице и сказала: деточка моя, уважай свою маму теперь еще больше, а соседи пусть себе болтают сколько влезет.
Тетушка Канелло состояла в движении Сопротивления. Мы об этом знали. Но несмотря ни на что, она была добра к нашей семье и всегда ласково приветствовала нас. Она была красивой женщиной: ее темные волнистые волосы напоминали вьющиеся волосы мраморных богинь, тех, что я видела, когда до войны мы ездили со школьной экскурсией в Древнюю Олимпию. Только у нее в волосах еще были шпильки, которых у статуй мне видеть не приходилось. Шпильки были костяные и тяжелые, я обратила на них внимание, потому что моя мать носила проволочные.
Тетушка Канелло была очень высокой, под стать мужчине, от ее поступи земля дрожала. Она работала связисткой на телеграфе: тогда его называли тройное Т[8], тройной служащий. И сейчас, когда ей уже перевалило за семьдесят, она ходит точно так же победоносно, как Робур-Завоеватель. Красивая женщина, хотя немного моей женственности, ей бы, конечно, не помешало! До войны по вечерам они с сестрой сидели на деревянной лестнице у дома и пели – или «Глаза, твои глаза», или «Не плачь напрасно, это было лишь небольшое помрачение рассудка, короткое увлечение, только и всего». Они пели каждый вечер, но лучше у них от этого не получалось, хорошие девушки, но голоса жуть до чего фальшивые. С началом оккупации пение прекратилось. Ее сестра исчезла, поговаривали, что она со своим женихом ушла в горы.
Теперь тетушка Канелло снова поет, но такие песни, которые я по политическим убеждениям не одобряю. Она так и живет в Бастионе, хотя ее дети перебрались в Афины. Когда она приезжает их навестить, заглядывает и ко мне. И пока я варю кофе, она поет мне своим высоким голосом, все так же фальшивя. Но я ничего ей не говорю, потому что она обидится, она-то всегда была высокого мнения о своем пении. Ее дети добились успеха, дочка даже вышла замуж за иностранца и жила в Европе, но тетушка Канелло ни перед кем не стала от этого задирать нос. Красавица, вдова и пенсионерка, пенсия нажита своим непосильным трудом. А со спины ее легко можно принять за мою ровесницу, так я и ей говорю, чтобы сделать комплимент. Это мне посоветовал психиатр, когда на сцене у меня случился припадок, из-за чего я больше не могу найти работу в приличной труппе. Мой антрепренер отвел меня к психиатру, по медицинской страховке, конечно. Не отчаивайся, деточка, сказал мне врач. Выйди на пенсию и отдыхай. И отзывайся о людях хорошо, ведь когда говоришь хорошие слова о ком-то другом, лечишь и себя саму, злословие – это напасть всех людей искусства, особенно вас, из мира театра, потому-то вы все так и несчастны.
И