Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она нуждалась в моем совете? Здесь, среди этих зеркал, которые ей всё говорили? Темный, усыпанный блестками шелк, который она приложила к груди, разглаживая пальцами кружева и оборки, красиво сочетался с цветом ее глаз, но разве снежная белизна платья из английской тафты хуже подчеркнула бы блеск черных волос, собранных в легкую высокую корону? Совет? Да какие тут давать советы?
А она колебалась, купить ли наконец что-нибудь или, изображая, будто напряженно раздумывает над всеми этими лентами и кружевами, продлить приятную минуту, когда сердце еще не подсказало, что выбрать: невесомый органди или тяжелую ворсистую ткань, скользкий шелк или зернистую парчу, так красиво вспыхивающую, если ее нежно пересыпать между пальцев, как золотой песок! «Я бы порекомендовал прикинуть, не стоит ли…» — с деликатностью закадычного друга дома месье Лагранд подсовывал все новую изумрудную зелень и пушистую белизну, с ловкостью иллюзиониста одним взмахом разворачивая веером складочки и кружева, а платье, подносимое повыше к свету, безропотно поддавалось этим манипуляциям, сверканием вышивки подчеркивая свои достоинства. «Возьму, пожалуй, это…» — панна Эстер встряхивала за краешек вручную расписанную ткань, на которой поблескивали нашитые там и сям бусинки, а я жадно следил за этой игрой безудержного любопытства и вежливо скрываемого разочарования, искрящихся в ее прищуренных глазах. Ах, эти цвета, эти запахи и шелест, с которыми сердце — растерянное и счастливое — не знало, что делать. «Да, — пальцы панны Эстер разглаживали светлую ткань, — именно такое я искала». Платье, на которое пал выбор, переливалось в руках месье Лагранда павлиньими оттенками холодной синевы. Узкие бретельки, у декольте роза, а внизу, по самому краю льющегося скользкими складками шелка, белоснежные кружева.
А вечером…
В доме пусто. Держа в руке полузакрытую книгу, позаимствованную у Яна (Чарлз Дарвин «Происхождение видов»), я стоял у окна в своей комнате на втором этаже, глядя в предвечернее небо, по которому ползли лохматые карминовые облака. На Новогродской ни души. Мокрая мостовая. За стеклом беззвучно трепещет крылышками бабочка. Недвижные деревья. Ни ветерка. Тишина.
Потом стук. Шаги? Я приоткрыл дверь. Первой на лестнице показалась панна Эстер, за ней шли панна Хирш и панна Далковская. В руках круглые картонные коробки, перевязанные лентами. «Так, по вашему мнению, — сказала панна Эстер, когда они поднялись на площадку, — то, что он пишет о Вагнере, несправедливо?» — «Конечно несправедливо, — панна Хирш слегка выпятила губки, — но хватит об этом. Есть вещи поважнее…» И все рассмеялись.
Зайдя в комнату панны Эстер, они неплотно закрыли за собой дверь. Полоса солнечного света пересекла коридор. В светлой щели мечущиеся тени, смех?
Начали примерять платья? Взмахи рук? Поднятая кисть? Белизна обнаженного локтя? Перед круглым зеркалом орехового шкафа они помогали друг дружке отстегивать бретельки, справляться с крючками на спине, расстегивать сзади пуговички, развязывать завязанные бантиком концы шнуровки корсетов, а платья падали с их плеч и бедер на пол, расплываясь светлыми складками на темном ковре.
И этот скользкий шелест сползающего с плеч атласа. И шуршанье стаскиваемого через голову батиста. Почему, думал я со стиснутым горлом, почему они такие, только когда одни? Почему все в них гаснет, едва рядом появляется мужчина? Но сейчас — невидимый, скрытый тенями коридора — я чувствовал, что они подлинные. Сейчас, вертясь перед зеркалом в новых шуршащих платьях от Херсе и Мариани, они существовали сами для себя, ни в каких мужчинах не испытывая нужды, сейчас их радовало, что шелк так хорошо лежит на бедрах, что бусы так подходят к цвету лица, что волосы нужно заколоть повыше, посмотри, так лучше? дай гребень, ох, нет, не этот, а розу приколи чуть ниже, темное тебе очень идет, правда? ну конечно, но снизу надо чуть-чуть подобрать, вот так, теперь хорошо, а туфли какие? белые? нет, возьми те, бордовые, но ведь шнуровка белая?..
Я попятился в комнату, притворил дверь. Я чувствовал: если выйду в коридор, они услышат мои шаги, и все развеется. И потому стоял молча, не выпуская дверной ручки, жадно прислушиваясь к мягкому негромкому шуршанию, с воздушной легкостью заполнявшему ее комнату под взрывы смеха, и мне радостно было приобщаться к чему-то, не предназначенному для посторонних глаз, обладающему целительной силой нераскрытой тайны. Но ведь это не будет продолжаться вечно, сколько можно стоять, держась за дверную ручку, рано или поздно придется открыть дверь и выйти — глупо прятаться, подсматривать и подслушивать, когда они думают, что дома никого нет.
Я приник ухом к двери. Тихо? Спустились вниз? Так бесшумно? Никаких шагов?
Я выглянул посмотреть, что делается в коридоре, а они расхохотались: «Ой, нехорошо, пан Александр, нехорошо, как не стыдно!» Они стояли передо мной, смеющиеся, в огнях и блестках нарядных платьев, такие красивые и свободные, шелестящие тюлем и лентами из тафты, что я, чувствуя, как сердце переполняется радостью, подхватил их под руки и, присоединив свой смех к их смеху, торжественно, будто распорядитель бала в Собрании, повел вниз по лестнице в салон. Не хватало только музыки! Не беда! Мы тихонько запели арию из «Кармен», шутливо раскачиваясь в такт, а там, внизу, стукнула, открываясь, дверь: отец с Анджеем? Итак, я шаг за шагом вел панну Эстер, панну Хирш и панну Далковскую по ступенькам в салон, а отец, даже не сняв пальто, подошел к лестнице и, увидев нас наверху, приветствовал восхищенными возгласами, скрестив на груди руки красивым жестом турецкого паши из оперы Вистари.
А потом — аплодисменты! Это Анджей хлопал в ладоши что было сил, восхищенно щуря глаза, словно смотрел на три приближающихся солнца.
Mitteleuropa[13]
Мир под дождем стыдливо обнажал свои лишаи и шрамы, за оконным стеклом расплывались контуры домов напротив, сквозь застывшие над куполом св. Варвары тучи проглядывало желтоватое солнце, такое слабенькое, будто вот-вот погаснет. В такие часы — безветренные, темные от серой влаги — тщетно обращаешься даже к самым ярким воспоминаниям, перестаешь верить в то, что случившееся в прошлом еще можно исправить. Вокзалы, на которых я пересаживался с поезда на поезд. Темные реки под мостами, на которые я смотрел из окна купе. Мглистые немецкие равнины. Мазовецкие поля, мокнущие под мелким дождичком. Мокрые улицы в Вене. Скользкие каменные плиты площади перед Кельнским собором. Вода, стоящая в канавах при подъезде к Груйцу. Жирно поблескивающая брусчатка перед ратушей в Гейдельберге.
Mitteleuropa…
Как говаривал Ян? «Нас ведь ничто не способно насытить. Возможно, это доказывает, что существует иной мир. Душа всегда рвется туда, где нас нет. Здешний мир ей не по вкусу». Глядя из окна на черные от сырости деревья, на серый фасад дома Есёновских, на мокрую мостовую Новогродской, на неподвижные тучи над куполом св. Варвары, я мечтал только об одном: ничего не чувствовать, не видеть, не слышать, но одновременно — и от этого невозможно было отделаться, — одновременно чувствовал, что этот мир — мир, на который я смотрю из окна, не мог быть придуман лучше, что тут произошло попадание прямо в десятку. Как же все хорошо придумано — говорил во мне один голос, принося обещание покоя. Как же все отвратительно придумано — возражал другой, и два этих голоса, препирающиеся в душе, наполняли ее черной меланхолией.
Я помнил чудесные минуты в детстве, помнил, как утром, опрометью сбежав по ступенькам, потрясенный сверканием высокого неба, игрой теней на песке, стеклянным отражением голубизны в лужах, запыхавшийся, счастливый, смахивая ладонью прохладные капли ночного дождя со склонившихся над дорожкой веток сирени, выбегал из дома на еще пустынную улицу. Но в какую минуту наше восприятие жизни дает трещину и то, что прежде радовало, перестает приносить радость?
«Пан Чеслав, Европа нехорошее место, — говорил отцу юный Эрвин, племянник Зальцмана, зашедший к нам около шести с векселями от Реймица. — Отсюда нужно бежать, и как можно скорее! Нью-Йорк, Чикаго, Канада, — Эрвин загибал пальцы, — вот там — жизнь, а здесь? Вам когда-нибудь доводилось ехать по железной дороге из Берлина в Гамбург? Или из Лодзи в Позен[14]? Помните, что видно из окна? Европа — это песок, кустарник и дождь. Как в такой сырости жить? Истомившаяся душа вопиет: Солнца! Солнца! Солнца!»
За окном салона, где мы сидели, угасал посеревший под завесой дождя мир, темнели в мороси балконы и гипсовые лепные украшения, капли барабанили по подоконнику, и каждый удар подтверждал, что Эрвин прав, тысячу раз прав.
Так было вчера.
Но сейчас?
Сейчас под мокрым небом Центральной Европы рядом со мной шла по Новогродской она, накрапывал дождь, я видел ее окрыленный вуалеткой профиль. На Велькой, куда мы свернули, в окнах новых домов влажно блестело, отражаясь, небо, новехонькие вывески горели золотом и багрянцем, я смотрел на чистые стекла витрин, на гипсовые гирлянды над парадными и знал, что все это — для нее, что все это существует лишь затем, чтобы радовать ее глаз, хотя в Собрании пан Гершон говорил отцу, что в Петербурге золото «дико» подскочило, отчего все, как одержимые, кинулись строиться в Варшаве. Мы шли в сторону почты, потом сворачивали на Вспульную, перебегали мостовую перед фургоном с бочонками вина, а в витрине цветочного магазина на противоположном тротуаре уже бушевали пионы, изумительные белые махровые пионы, которые накануне — я это знал — специально для нее срезали в садах под Рембертовом.