— Имя-то у тебя есть?! — воскликнул чиновник, все еще колеблясь.
— Чем я хуже посудины Батиста? У меня и бумаги при себе есть — или ты думаешь, что я иду на барк их искать? Пса моего зовут Неттуно, он прибыл из дальней страны, где собаки плавают не хуже рыб. А мое имя Мазо, хотя злокозненные люди называют меня не иначе, как Маледеттоnote 27.
Многие в толпе, те, кто понял слова итальянца, расхохотались с безудержным весельем, ибо чернь всегда находит в наглости непреодолимое обаяние. Служитель чувствовал, что смеются именно над ним, хотя и не понимал, по какой причине; итальянского языка он не знал, и значение последнего слова, которое вызвало хохот в толпе, осталось для него скрытым, и все же он рассмеялся, как если бы вполне уяснил себе смысл шутки. Итальянец, пользуясь достигнутым успехом, кивнул чиновнику с добродушной улыбкой, словно старому знакомому. Свистом подозвав пса, он вразвалочку направился к барку и первым поднялся на его борт с достоинством человека, огражденного своими привилегиями от докучливой заботы чиновников. Столь беззастенчивая наглость достигла своей цели, и преступник ушел от правосудия; между тем именно этого странника, примостившегося в одиночестве возле узла со скудными пожитками, давно и упорно разыскивали городские власти.
ГЛАВА II
Помилосердствуйте, прошу,
Мой добрый господин;
Не знал о промахе своем
Сей славный паладин.
Чаттертон
После того как закоренелый преступник столь нагло обманул всеобщую бдительность, трое стражей вкупе с добровольным помощником — пилигримомnote 28, рьяно занялись выявлением высшего вершителя законности, дабы он не осквернил своим присутствием разношерстную компанию пассажиров. Едва женевец дозволял очередному путешественнику пройти, как они подвергали трепещущего, недоумевающего беднягу самому неумолимому допросу, угрожая изгнанием при любом пустячном подозрении. Коварный Батист подливал масла в огонь, с притворным пылом побуждая проверяющих сомневаться именно в тех пассажирах, проверка которых могла увенчаться наименьшим успехом. Путешественники один за другим проходили через это суровое испытание, пока наконец невиновность последнего безымянного бродяги не была доказана, и толпа у ворот почти вся растаяла, так что проход оказался свободен. Престарелый аристократ, который был уже представлен читателю, без помехи подошел к воротам вместе с молодой особой и свитой из трех лакеев. Служитель полиции с почтительностью приветствовал старика, который держался спокойно и с достоинством, чем разительно отличался от шумливого и неотесанного сброда, с коим чиновнику только что пришлось иметь дело.
— Я Мельхиор де Вилладинг, житель Берна, — сказал путешественник, неспешно предлагая служителю бумаги, подтверждающие истинность своих слов. — А это моя дочь, мое единственное дитя, — с грустью подчеркнул старик. — Эти молодцы в ливреях — мои верные, преданные слуги. Мы, прибегнув к покровительству святого Бернарда, покидаем наши суровые Альпы ради краев, более благоприятных для тех, кто слаб здоровьем; возможно, ласковое итальянское солнце оживит сей поникший цветок и заставит его весело поднять головку, как некогда бывало в родной усадьбе!
Полицейский чиновник улыбнулся, почтительно отстраняя протянутые ему бумаги, ибо престарелый отец изливал свои чувства столь трогательно, что не мог не пробудить отклика даже в самом зачерствелом сердце.
— Молодость и нежное родительское попечение сделают свое дело, — заметил служитель. — Больная обязательно поправится.
— Да, она слишком молода, чтобы увянуть так рано! — отозвался старик, забыв о бумагах и созерцая увлажнившимся взором бледное, но все еще невыразимо прекрасное лицо своей юной дочери, смотревшей на отца с ответной любовью и благодарностью. — Но ты так и не убедился, что я именно тот, за кого себя выдаю.
— В этом нет необходимости, досточтимый барон; весь город знает о вашем приезде, и я почитаю особым долгом сделать для одного из знатнейших гостей Женевы все, чтобы у него сохранились самые приятные воспоминания о пребывании в нашем городе.
— Женевцы славятся своей учтивостью, — сказал барон де Вилладинг, пряча бумаги в предназначенный для них конверт; к услужливости чиновника он отнесся как человек, привыкший к подобного рода почестям. — Знакомо ли тебе счастье быть отцом?
— Небеса не однажды благословляли меня своей милостью; я забочусь о пропитании одиннадцати душ, не считая тех, кто произвел их на свет.
— Одиннадцать детей! Воистину, воля Господня неисповедима! Моя дочь — последняя надежда нашего рода, единственная наследница титула и владений Вилладингов. Не страдает ли твоя семья от бедности?
— В городе найдутся люди беднее меня; спасибо вам за вашу доброту, господин.
Адельгейда — ибо так звали дочь барона де Вилладинга, — слегка зарозовевшись, подошла поближе к служителю.
— У нашего стола никому не тесно, — сказала она, опуская в руку чиновника золотую монету. — Вот, возьмите для своих детей. — И добавила еле слышно, почти шепотом: — Пусть самый младший из вашей семьи, кто умеет молиться, попросит у Господа за несчастную больную и старика, который боится потерять последнее дитя.
— Благослови тебя Господь, юная госпожа! — сказал растроганный до слез чиновник, которому нечасто приходилось наблюдать подобную силу духа, соединенную с кротостью и набожностью. — Все наше семейство, от молодых до старых, будет неустанно за тебя молиться!
Щеки Адельгейды вновь побледнели, и она тихо проследовала за отцом, неспешно идущим к барку. Эта умилительная сцена смягчила суровость четверых стражей, выстроившихся у ворот. Вдобавок, они не посмели досаждать расспросами такому крупному аристократу, как Мельхиор де Вилладинг. Красота и знатность в сочетании с простодушием и милосердием, которые только что выказала юная девушка, потрясли грубые чувства неаполитанца и его товарищей. Без единого слова они пропустили всех лакеев, и на какое-то время бдительность их была ослаблена. Два или три путешественника свободно проскользнули мимо них, пользуясь счастливым поворотом судьбы.
Следующим к чиновнику подошел молодой воин, кого барон де Вилладинг называл Сигизмундом. Бумаги его были в порядке, и потому никаких заминок не последовало. Однако строгий кордон из четверых засомневался, согласится ли юноша подвергнуться дополнительной проверке, ибо вид у него был довольно недружелюбный. Уважение к силе — или, возможно, менее похвальное чувство — побудило проверяющих воздержаться от расспросов; и только пилигрим, самый дотошный из стражей, осмелился сделать замечание, когда воин успел уже отойти на несколько шагов.