Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под конец я умолк и перестал отвечать на его повторявшиеся вопросы. Я не хотел отвечать. В сущности, я был уже неспособен говорить. А он продолжал безжалостно охаживать плетью мое несчастное тело, пока мне не стало казаться, что израненная плоть отрывается от костей при каждом ударе. Человек, у которого есть хоть капля милосердия в душе, не стал бы так бить даже собаку. Спустя некоторое время Рэдберн заметил, что бесполезно продолжать меня сечь – я, мол, и так буду весь в синяках. После этого Берч прекратил свое занятие. Напоследок, угрожающе взмахнув кулаком перед моим лицом и с шипением выдавливая слова сквозь плотно стиснутые зубы, он изрек, что если я еще хоть раз посмею заикнуться, будто имею право на свободу, что меня похитили или нечто в этом роде, то нынешнее наказание покажется мне ничем в сравнении с тем, что последует тогда. Он поклялся, что либо подчинит меня, либо убьет. С этими утешительными словами с меня сняли наручники, но ноги оставались по-прежнему прикованными к кольцу. Ставень на зарешеченном окошке, который было откинули, вернули на место, и, когда они вышли, заперев за собою массивную дверь, я остался в полной темноте, как и прежде.
Сцена в невольничьем загоне в Вашингтоне
Спустя час или, может быть, два сердце мое затрепетало в груди, когда в двери снова заскрежетал ключ. Я, которому было так одиноко, который так пламенно жаждал увидеть хоть кого-нибудь, неважно кого, теперь содрогался при мысли о приближении человека. Человеческое лицо внушало мне страх, особенно лицо белого. Вошел Рэдберн. Он держал оловянную тарелку с куском ссохшейся жареной свинины и ломтем хлеба и чашку воды. Он спросил, как я себя чувствую, и отметил вслух, что я получил довольно суровую порку. Он принялся увещевать меня – мол, глупо упорствовать, что я будто бы вольный. В покровительственной и доверительной манере он намекал: чем меньше я буду говорить об этом, тем для меня же лучше. Рэдберн явно пытался казаться добрым: то ли его тронуло зрелище моего печального состояния, то ли он стремился удержать меня от дальнейших заявлений о моих правах – сейчас уже нет нужды это домысливать. Он снял кандалы с моих щиколоток, распахнул ставни на окошке и ушел, вновь оставив меня одного.
К тому времени все тело у меня занемело и ныло от боли; его сплошь покрывали волдыри, и двигаться я мог лишь с великими трудностями. Из оконца не было видно ничего, кроме крыши, опиравшейся на прилегающую стену. Ночью я улегся на влажный, твердый пол, не имея ни подушки, ни какого бы то ни было одеяла. Рэдберн пунктуально приходил дважды в день со свининой, хлебом и водой. Аппетита у меня не было почти никакого, хотя жажда мучила постоянно. Раны мои не позволяли мне оставаться в одном положении больше нескольких минут; и так – то сидя, то стоя, то медленно бродя по кругу – проводил я дни и ночи. Я изболелся душою и пал духом. Мысли о семье моей, о жене и детях непрестанно занимали мой разум. Когда сон одолевал меня, я грезил о них. Мне снилось, что я снова в Саратоге, что я вижу их лица и слышу голоса, зовущие меня. Пробудившись от приятных фантазий сна к горькой окружающей реальности, я мог лишь стенать и рыдать. И все же дух мой не был сломлен. Я наслаждался предвкушением побега – и намеревался совершить его как можно скорее. Невозможно, полагал я, что люди могут быть настолько несправедливы, чтобы держать меня рабом, когда им станет известна правда обо мне. Берч, убедившись, что я не беглый из Джорджии, наверняка меня отпустит. И хотя подозрения насчет Брауна и Гамильтона порой посещали меня, я не мог примириться с мыслью о том, что они послужили сообщниками моего заключения. Наверняка они станут меня искать – они вызволят меня из неволи… Увы. Я не знал тогда всей меры «бесчеловечности человека к человеку»[15], как не знал и того, до каких пределов безнравственности люди готовы дойти ради наживы.
Спустя несколько дней внешняя дверь распахнулась, даровав мне свободу выйти во двор. Там я обнаружил троих рабов – один из них был десятилетним мальчишкой, двое других – молодые люди лет двадцати и двадцати пяти. Вскоре я свел с ними знакомство и узнал их имена и подробности их историй.
Старший из них был чернокожий по имени Клеменс Рэй. Он жил в Вашингтоне и долго работал извозчиком. Рэй был весьма умен и прекрасно осознавал свое положение. Мысль об отправке на Юг наполняла его печалью. Берч купил его несколькими днями ранее и поместил сюда до времени, когда будет готов отправить партию рабов на новоорлеанский рынок. От него я впервые узнал, что нахожусь в невольничьем загоне Уильямса, о котором никогда прежде не слышал. Рэй описал мне его назначение. Я пересказал ему подробности моей несчастливой истории, но в утешение он мог лишь посочувствовать мне. Он также дал мне совет отныне и впредь помалкивать о своей свободе, ибо, зная характер Берча, уверял меня, что за этим последует лишь новая порка.
Раба помоложе звали Джоном Уильямсом. Он вырос в Виргинии, недалеко от Вашингтона. Берч забрал его в уплату долга, и Джон неустанно лелеял надежду, что хозяин вызволит его – и надежда эта впоследствии оправдалась. Самый младший был проказливым мальчиком и отзывался на имя Рэндалл. Бо́льшую часть времени он играл во дворе, но временами горько плакал и звал свою мать, спрашивал, когда же она придет. Казалось, отсутствие матери было величайшей и единственной печалью его детского сердечка. Он был слишком юн, чтобы осознавать свое положение, и, когда воспоминания о матери улетучивались из его разума, он развлекал нас своими забавными выходками.
По ночам Рэй, Уильямс и мальчик спали в сене под навесом, а меня запирали в подвал. Под конец каждому из нас выдали по одеялу, весьма схожему с лошадиной попоной, – единственная постель, которая была мне дозволена в ближайшие двенадцать лет. Рэй и Уильямс наперебой расспрашивали меня о Нью-Йорке – как там обращаются с цветными; правда ли, что они могут заводить собственные дома и семьи и никто их не тревожит и не угнетает; особенно Рэй то и дело вздыхал по свободе. Мы, однако, воздерживались от подобных разговоров, когда их мог услышать Берч или тюремщик Рэдберн. Такого рода стремления неминуемо навлекли бы плеть на наши спины.
Дабы представить полную и правдивую картину главных событий в истории моей жизни и описать институт рабства таким, каким я его знал и видел, в этом повествовании надо говорить о хорошо известных местах и о людях, которые еще живы. Но я и тогда не был знаком с Вашингтоном и его окрестностями, не знаком с ними и поныне. И, кроме Берча и Рэдберна, ни одного человека я там не знал, разве что слышал о ком-то из уст моих порабощенных товарищей. Таким образом, если то, что я собираюсь сказать, неправда, это может быть с легкостью опровергнуто.
Я пробыл в невольничьем загоне Уильямса около двух недель. Вечером накануне моего отбытия туда привели женщину, которая горько плакала и вела за руку маленькую девочку. Это оказались мать и сводная сестра Рэндалла. Увидев их, он преисполнился радости, цеплялся за материнское платье, целовал сестру и выражал все возможные признаки восторга. Мать тоже заключала его в объятия, нежно обнимала и любовно глядела на него сквозь слезы, называя его множеством нежных имен.
Эмили, его сестра, была семи или восьми лет от роду, светлокожая, с личиком удивительной красоты. Волосы ее ниспадали кудряшками вокруг шеи, а фасон и богатство ее платья, равно как и аккуратность всей ее внешности, указывали, что она воспитывалась в достатке. Воистину, она была славным ребенком. Женщина тоже была одета в шелка, пальцы ее унизывали перстни, а в ушах покачивались золотые серьги. Ее повадка и манеры, правильность и достоинство ее речи – все это с очевидностью указывало, что она была выше уровня обычной рабыни. Казалось, она сама изумлялась тому, что оказалась в таком месте, как это. Ее явно привел сюда внезапный и неожиданный поворот судьбы. Ее, наполнявшую воздух жалобными стенаниями, вместе с детьми и мной загнали в подвал. Человеческий язык в состоянии передать лишь бледное подобие тех причитаний, которые непрерывно сыпались из ее уст. Бросившись на пол и заключив детей в объятия, она изливала свою печаль такими трогательными словами, какие могут измыслить лишь материнская любовь и доброта. Дети жались поближе к ней, словно только там, в ее объятиях, могли обрести защиту или безопасность. Под конец они уснули, положив головки ей на колени. Пока они дремали, она разглаживала их волосы, откидывая их с маленьких лобиков, и разговаривала с ними всю ночь. Она называла их своими милыми – своими сладкими малышами – бедными невинными созданиями, не ведавшими о том, какие несчастья им суждено сносить. Вскоре у них не будет матери, чтобы утешить их, – их у нее заберут. Что с ними станется? О, она не сможет жить вдали от своей маленькой Эмми и своего дорогого мальчика. Они всегда были хорошими детьми, и такими любящими. Это разобьет ей сердце, Господь свидетель, говорила она, если их у нее заберут. И все же она знала, что ее и детей собираются продать – и, возможно, разлучат, и они больше никогда не увидят друг друга. Даже самое каменное сердце растаяло бы, услышав жалостные выражения этой отчаявшейся и обезумевшей от горя матери. Ее имя было Элиза. И вот история ее жизни, как она впоследствии ее рассказывала.
- Копи царя Соломона - Генри Хаггард - Проза
- Собрание сочинений. Том 4. Война с Турцией и разрыв с западными державами в 1853 и 1854 годах. Бомбардирование Севастополя - Егор Петрович Ковалевский - История / Проза / Путешествия и география
- Крематор - Ладислав Фукс - Проза
- Алая буква (сборник) - Натаниель Готорн - Проза
- Ликург и Нума Помпилий - Плутарх - Проза