Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В такое состояние впал молодой актер Джильо Фава после того, как несколько дней подряд тщетно пытался напасть хотя на малейший след принцессы Брамбиллы. Все чудесное, что он увидел на Корсо, казалось ему только продолжением сна, где ему привиделась красавица: ее образ вставал перед ним из бездонного моря страстной тоски, и ему хотелось утонуть в нем, исчезнуть. Только этот сон был жизнью, все остальное пустым призраком, и потому, надо думать, он совершенно забыл о своем актерском призвании. Мало того, вместо слов роли он говорил о своей мечте, о принцессе Брамбилле, клялся победить ассирийского принца; путаясь мыслями, утверждал, что тогда он сам и станет тем принцем, часто разражался пространными, бессвязными речами. Все, разумеется, сочли его помешанным, в первую очередь импресарио, который без церемоний прогнал его, лишив последнего заработка. Нескольких дукатов, которые он чистого великодушия ради бросил бедняге на прощание, хватило лишь на считанные дни: Джильо ждала самая горькая нужда. Прежде это повергло бы несчастного в беспокойство и страх, но теперь он об этом не думал, витая в небесах, где в земных дукатах не нуждаются.
Свой голод, как насущную жизненную потребность ― о том, чтобы полакомиться, он давно и думать забыл, ― Джильо походя утолял у одного из тех харчевников, которые, как известно, располагаются со своей передвижной кухней прямо на улице под открытым небом. Однажды он шел мимо такой харчевенки, и оттуда так аппетитно запахло горячими макаронами, что у Джильо слюнки потекли. Он подошел, открыл кошелек, чтобы заплатить за свой скудный обед, и, к немалому своему удивлению, обнаружил, что в нем нет ни байокко. И тут в нем властно заговорило физическое начало, у которого наш дух, как бы он высоко ни заносился, здесь на земле находится в самом гнусном рабстве. Джильо почувствовал, что он ни разу прежде, когда был исполнен возвышенных мыслей, не ощущал такого нестерпимого голода, что он просто алчет уплесть солидную порцию макарон, и стал заверять хозяина харчевни, что случайно при нем не оказалось денег и за миску макарон он завтра непременно заплатит. Харчевник засмеялся ему в лицо и заявил, что он и без денег отлично может утолить свой аппетит: стоит ему только оставить в залог свои красивые перчатки, шляпу или плащ. Лишь теперь бедный Джильо понял весь ужас своего положения. Ему живо представилось, как он, оборванный нищий, хлебает у монастырских ворот даровой суп. Еще сильнее его резнуло по сердцу, когда, очнувшись от своих мыслей, он внезапно заметил Челионати: шарлатан на своем обычном месте у церкви Сан-Карло потешал толпу шутовскими выходками и, как показалось Джильо, окинул его взглядом, в котором сквозила самая злая насмешка. Исчезло милое видение, погибли все счастливые надежды: Джильо понял, что бесчестный Челионати обольстил его дьявольскими уловками и, воспользовавшись его глупым тщеславием, недостойным образом обманул сказкой о принцессе Брамбилле.
Как бешеный бросился он бежать, позабыв про голод и думая только о том, как бы отомстить старому колдуну.
Он сам не знал, какое странное чувство вдруг пробилось в его душе сквозь всю злобу, всю ярость и заставило остановиться, будто его неведомыми чарами приковало к месту. «Джачинта!» ― вырвалось у Джильо из груди. Он стоял перед домом, где жила его милая, к которой он так часто в уютны и сумеречный час взбирался по узкой, крутой лестнице. Ему вспомнилось, как его призрачная мечта впервые пробудила недовольство в милой девушке, как он потом ее покинул, больше не видал ее, перестал о ней думать, как утратил возлюбленную, был ввергнут в нужду, в лишения, ― и все по милости Челионати, который бесчестно его одурачил. Изнемогая от горя и печали, Джильо долго не мог опомниться, пока наконец не принял решение немедленно подняться к Джачинте и, чего бы это ему ни стоило, вернуть ее любовь. Но когда Джильо постучался к ней в дверь, он в ответ не услышал ни звука. Он приложился ухом к двери: в комнате царила все та же мертвая тишина. Джильо несколько раз окликнул Джачинту по имени. Но когда и теперь не последовало ответа, он стал клясть свою глупость, трогательно жалуясь, что сам дьявол в образе окаянного шарлатана Челионати ввел его в соблазн, и в самых возвышенных выражениях молил возлюбленную простить его, заверяя в своем глубоком раскаянии и горячей любви.
Вдруг чей-то голос крикнул снизу:
― Хотелось бы мне знать, какой это осел в моем доме воет и стенает, изливаясь в жалобах прежде времени ― ведь до первой великопостной среды еще далеко!
Это говорил толстый хозяин дома ― синьор Паскуале. С трудом поднявшись по узкой лестнице и узнав Джильо, он окликнул его:
― Это вы, синьор Джильо? Скажите на милость, какого черта вам вздумалось испускать свои ахи и охи, разыгрывая перед пустой комнатой роль из какой-то дурацкой трагедии?
― Пустой комнатой? ― вскинулся Джильо. ― Пустой комнатой? Ради всех святых, синьор Паскуале, скажите ― где Джачинта? Где она, моя жизнь, мое сокровище?
Синьор Паскуале удивленно уставился на него, потом спокойно сказал:
― Синьор Джильо, я знаю, что с вами приключилось. Всему Риму известно, что вы малость рехнулись и что вам пришлось уйти со сцены. Сходите к врачу, велите пустить вам кровь и суньте голову в холодную воду.
― Я еще не сошел с ума, но непременно сойду, если вы мне сию минуту не скажете, где Джачинта, ― взволнованно крикнул Джильо.
― Не притворяйтесь, ― все так же спокойно ответил синьор Паскуале, ― будто не знаете, каким образом Джачинта вот уже неделя как ушла из моего дома, а за ней последовала и старая Беатриче.
Но когда Джильо, совершенно разъяренный, закричал: «Где Джачинта?» ― и обеими руками вцепился в толстого хозяина, тот так заорал: «Спасите! Спасите! Убивают!» ― что весь дом всполошился. Хозяйский слуга ― дюжий увалень, кинулся сюда, схватил бедного Джильо в охапку, скатился вместе с ним по лестнице и с такой легкостью выбросил из дома, словно в руках у него был грудной младенец.
Не обращая внимания на тяжелые ушибы, Джильо вскочил на ноги и помчался по улицам Рима, словно и впрямь охваченный безумием. Какой-то инстинкт, видимо выработанный привычкой, привел его в театр, в актерскую уборную, именно в тот самый час, когда прежде он спешил туда. Тут только он понял, куда попал, и пришел в величайшее изумление: там, где раньше расхаживали трагические герои, разодетые в золото и серебро, повторяя напыщенные стихи, которыми, как они воображали, приводят публику в восторг, он увидел Панталоне и Арлекина, Труффальдино и Коломбину ― словом, всех масок итальянской импровизированной комедии и пантомимы. Неподвижный, стоял он, озираясь вокруг, как человек внезапно разбуженный от глубокого сна, который видит вокруг себя множество чужих, незнакомых ему диковинных людей.
Его растерянный, тоскливый вид, по-видимому, вызвал в душе импресарио нечто вроде угрызений совести: в нем проснулись человечность и мягкосердечие.
― Вас, должно быть, сильно поражает, синьор Фава, ― обратился он к юноше, ― что все здесь совершенно изменилось с той поры, как вы меня оставили? Сознаюсь, все эти патетические деяния, которыми раньше кичился мой театр, стали наводить на публику смертельную скуку, да и на меня тоже, поскольку мой карман сильно пострадал, дойдя до полного истощения. Вот я и послал к чертям всю эту трагическую ахинею, предоставив свой театр вольной шутке, очаровательным дурачествам масок, и теперь чувствую себя как нельзя лучше.
― Ага! ― с пылающим лицом воскликнул Джильо. ― Сознайтесь, синьор импресарио, что с моим уходом пришел конец и трагедии, что с гибелью героя умер, рассыпался в прах и зритель, которого он оживлял своим дыханием.
― Не станем так глубоко копаться, ― улыбаясь, сказал импресарио. ― Но вы, кажется, в плохом настроении, и я вам советую спуститься и посмотреть мою пантомиму! Может быть, она вас развеселит или заставит изменить образ мыслей, и тогда вы снова вернетесь ко мне, хотя совсем на другой лад, ибо возможно, что... Впрочем, идите, идите. Вот вам контрамарка, приходите в мой театр, когда вам вздумается.
Джильо повиновался скорее из тупого равнодушия ко всему окружающему, чем из действительного желания смотреть пантомиму.
Невдалеке от него стояли две маски, поглощенные жаркой беседой. Джильо услышал, что они часто упоминают его имя. Это вывело его из оцепенения, он подкрался поближе, закрыв лицо плащом до самых глаз, чтобы все подслушать, не будучи узнанным.
― Вы правы, ― говорил один, ― по вине Фавы в этом театре не ставят больше трагедий. Но зло не в том, что он ушел из театра, а наоборот ― в том, что он здесь выступал.
― Что вы этим хотите сказать?
― А то, ― ответил первый, ― что я лично, невзирая на восторги публики, всегда считал этого Фаву бездарнейшим актером. Неужели блестящие глаза, стройные ноги, изящный костюм, пестрые перья на шляпе и яркие банты на башмаках ― это все, что требуется от молодого трагического героя? Когда Фава выходил на сцену размеренным шагом балетного танцора, не обращая внимания на партнеров, скашивал глаза на ложи и застывал в вычурной позе, давая возможность красавицам любоваться им, право же он казался мне в эту минуту молоденьким, дурацки пестрым петушком, который, гордо пыжась, красуется на солнышке. И когда он, закатив глаза, пилил воздух руками, то привставая на цыпочки, то складываясь пополам, как перочинный нож, и, спотыкаясь на словах, глухим голосом скандировал свои трагические монологи, скажите, какого разумного человека могло это искренне тронуть, чью душу взволновать? Но мы, итальянцы, всегда таковы. Мы жаждем преувеличенного, что потрясает нас на минуту и вызывает презрение, едва мы, опомнившись, видим вместо человека из плоти и крови безжизненную куклу, которую приводят в движение, дергая за веревочку, и которая обманула нас своими странными движениями. То же произошло бы и с Фавой: он постепенно угас бы самым жалким образом, если бы сам не ускорил своей гибели.