Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор минуло более тридцати лет. Сейчас, когда я это пишу, в окне передо мной маячит мое собственное лицо. За исключением блестящего глаза и проступающей под ним зоны под скулой, которая слабо белеет в стекле, вся левая сторона лица погружена в густую тень. Две глубокие вертикальные морщины на лбу, глубокие складки вдоль щек, все как бы наполнены тьмой, а когда взгляд неподвижен и серьезен, а углы рта опущены, такое лицо не назовешь иначе как мрачным.
Что на нем запечатлелось?
Сегодня 27 февраля 2008 года. Время – 23:43. Я, пишущий эти строки, Карл Уве Кнаусгор, родился в декабре 1968 года, так что в настоящий момент мне тридцать девять лет. У меня трое детей – Ванья, Хейди и Юнн, я женат вторым браком на Линде Бустрём Кнаусгор. Все четверо сейчас спят здесь в разных комнатах квартиры в Мальмё, в которой мы живем вот уже четыре года. Кроме некоторых родителей, которых мы знаем по детскому саду, в который ходят Ванья и Хейди, мы тут больше ни с кем не знакомы. Мы от этого не страдаем, по крайней мере я, потребности в общении я не испытываю. Я никогда не говорю то, что думаю на самом деле, а, как правило, подлаживаюсь под того, с кем в данный момент разговариваю, делаю вид, будто это меня интересует, за исключением тех случаев, когда я выпью, тут я зачастую, наоборот, перегибаю палку в другую сторону, и тогда во мне пробуждается страх зайти слишком далеко. С годами эта тенденция усилилась, и теперь такое состояние может длиться неделями. Когда я напиваюсь, я уже ничего не помню, так что я полностью теряю контроль над своими поступками, иногда шальными и дурацкими, но порой шальными и опасными. Поэтому я больше не пью. Я не хочу никого подпускать к себе близко, не хочу, чтобы меня кто-то видел, а потому так все и сложилось: никто ко мне не приближается, никто меня не видит. Вероятно, это и отпечаталось на лице, сделав его застывшим и до того похожим на маску, что даже мне самому, когда я случайно замечу его отражение в витрине, не верится, что это я.
Единственное на лице, что не стареет, – это глаза. С рождения и до смертного часа они остаются одинаково ясными. Бывает, конечно, что в них лопнет сосудик или роговица помутнеет, но то, что в них светится, остается все тем же. Есть одна картина, на которую я всегда хожу смотреть, когда бываю в Лондоне, и она всякий раз меня поражает. Это поздний автопортрет Рембрандта. Картины позднего Рембрандта, как правило, грубого письма, в них все подчинено мгновенному впечатлению, они словно бы излучают свет и исполнены святости и до сих пор остаются непревзойденными шедеврами в искусстве, не считая – при всей, казалось бы, несопоставимости – позднего Гельдерлина в его последних стихотворениях, ибо свет Гельдерлина, рожденный волшебством стиха, – это сплошной небесный эфир, в то время как свет Рембрандта, рожденный из красок, – это свет земли, металла, материи, но вот эта картина в Лондонской национальной галерее, написанная в несколько более реалистической манере, скорее напоминает молодого Рембрандта. Однако изображен на портрете старик. С него смотрит сама старость. Лицо прописано во всех деталях, по ним можно проследить все отметины, оставленные жизнью. Оно изборождено морщинами, под глазами мешки, время прошлось по нему безжалостно. Но глаза – ясные, они хоть и не молоды, но словно бы остались вне времени, которым затронуто все остальное. Словно оттуда на нас смотрит кто-то другой, скрытый за этим лицом, на котором все иначе. Ближе подступиться к душе другого человека, наверное, очень трудно. Все, что относится к личности Рембрандта, – его привычки, хорошие и дурные, телесные запахи и звуки, его голос и лексикон, его мысли и мнения, его манеры, физические пороки и изъяны – все, что составляет образ личности в глазах окружающих, – уже минуло: картине четыреста с лишним лет, Рембрандт умер в год ее создания; но то, что на ней изображено, что написал Рембрандт, отражает самое существо запечатленного на ней человека, – это то, к чему он, проснувшись, возвращался каждое утро и что тотчас же погружалось в мир мыслей и чувств, само не будучи мыслью и чувством, та сущность, которую он покидал каждый вечер, погружаясь в сон, пока не покинул ее навсегда, заснув вечным сном, та, что светится в глазах человека и неподвластна времени. Разница между этой картиной и другими полотнами позднего Рембрандта выражается в разнице между тем, чтобы видеть и быть увиденным со стороны. То есть на этом портрете он одновременно видит, как смотрит сам и как видят его другие. Такая картина, наверно, могла возникнуть только в эпоху барокко с его пристрастием к зеркалу в зеркале, пьесы в пьесе, с его театральностью, с верой во взаимосвязанность всех вещей, когда уровень мастерства достиг небывалых и уже неповторимых высот. Но вот эта картина существует в наше время и смотрит на нас.
* * *В ночь, когда родилась Ванья, она несколько часов лежала и глядела на нас. Глаза ее были как два черных светильника. Тельце – в крови, длинные волосики прилипли к головке, а движения – замедленные, как у пресмыкающегося. Она лежала у Линды на животе, словно какое-то лесное существо, и все смотрела на нас. Мы не могли наглядеться на нее и на то, как она смотрит. Но что было в этом взгляде? Тишина, невозмутимый покой, тьма. Я высунул язык. Прошла минута, и она тоже высунула язычок. Никогда еще в моей жизни не было столько надежды, столько радости. Теперь ей четыре года, и все изменилось. Глазки у нее быстрые, в них одинаково легко вспыхивают ревность и радость, горе и гнев, она уже вполне освоилась в мире и порой ведет себя до того нахально, что я совершенно теряю всякое соображение и, бывает, даже ору на нее и трясу, пока она не заплачет. Но чаще она просто смеется. В последний раз, когда я на нее разозлился и стал трясти, а она только смеялась, я вдруг сообразил приложить руку к ее груди.
Ее сердце так и колотились. Как же оно колотилось!
* * *Утро. На часах самое начало девятого. Сегодня четвертое марта 2008 года. Я сижу в рабочем кабинете, окруженный книгами от пола до потолка, слушаю шведскую группу «Дюнген» и думаю о том, что я написал и к чему это ведет дальше. Линда и Юнн спят в соседней комнате. Ванья и Хейди в детском саду, куда я отвел их полчаса назад. В огромном здании отеля «Хилтон», что напротив, на котором все еще лежит тень, непрестанно снуют вверх и вниз лифты в стеклянных шахтах, расположенных на фасаде. Рядом – дом из красного кирпича, судя по обилию арок и карнизов, постройки конца девятнадцатого – начала двадцатого века. За ним виднеется кусок городского парка с голыми деревьями и зеленой травой, дальше вид загораживает серое здание семидесятых годов, заставляя обратить взгляд на голубое небо, которое впервые за последние недели прояснилось.
За полтора года я уже хорошо изучил этот ландшафт и все его настроения, меняющиеся в течение дня и на протяжении года, но привязанности к нему не испытываю. Все это ничего для меня не значит. Возможно, как раз этого я и искал, потому что мне определенно нравится отсутствие привязанности, возможно, это удовлетворяет какую-то внутреннюю потребность, но сознательного выбора тут не было. Шесть лет назад я жил и писал в Бергене, и, хотя не думал прожить там всю жизнь, я вовсе не собирался уезжать в другую страну и расставаться с женщиной, на которой был тогда женат. Напротив, мы предполагали завести детей и перебраться в Осло, где я и дальше писал бы романы, а она продолжала бы работать на радио и телевидении. Но то наше будущее, бывшее, по сути дела, продолжением того нашего настоящего – с его привычным укладом, обедами с друзьями и знакомыми, поездками в отпуск, посещением родителей и тещи с тестем и плюс будущие дети, которыми мы собирались обзавестись, – так и не состоялось. Но тут что-то произошло, я вдруг взял и уехал в Стокгольм, рассчитывая провести там несколько недель, да там и прижился. В моей жизни поменялись не только страна и город, но и все человеческое окружение. Странно было так поступить, но еще более странно, что я никогда об этом не задумывался. Как я тут очутился? Почему так случилось?
Когда я приехал в Стокгольм, знакомых у меня там было только два человека, да и те не очень: Гейр, с которым мы до того общались пару недель в Бергене весной 1990 года, то есть двенадцать лет назад, и Линда, которую я встретил весной 1999 года на семинаре для молодых писателей в Народном университете Бископс-Арнё. Я связался по имейлу с Гейром и спросил его, нельзя ли мне у него остановиться, пока я не устроюсь с жильем, и он согласился. Приехав, я подал объявления в две шведские газеты, что ищу жилье, и получил больше сорока предложений, из которых отобрал два. Одна квартира находилась на Бастюгатан, другая на Бреннчюркагатан. Посмотрев обе, я выбрал последнюю и только тут взглянул на список жильцов в подъезде – и увидел в нем имя Линды. Какова вероятность подобного совпадения? В Стокгольме больше полутора миллионов жителей. Если бы квартиру мне сосватал кто-то из друзей или знакомых, тут не было бы ничего особенно удивительного, ведь круг литераторов везде довольно тесен, независимо от величины города, – но адрес попал ко мне через безымянное газетное объявление, которое читали сотни тысяч людей, и откликнувшаяся на него женщина, разумеется, ни меня, ни Линду не знала. Я тотчас решил искать другую квартиру – вдруг Линда подумает, будто я ее преследую? Однако это был знак. И оказалось, что неспроста. Потому что сейчас я женат на Линде и у нас с ней трое детей. Теперь свою жизнь я делю с ней. Единственное напоминание о прошлой жизни – это книги и пластинки, которые я забрал с собой. Все остальное я оставил. И если тогда я часто думал о прошлом – так часто, что в этом было даже нечто болезненное, потому что я не просто читал «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста, а прямо упивался этой книгой, – то теперь мысли о прошлом посещают меня очень редко. Во многом, полагаю, потому, что у нас появились дети, и жизнь с ними здесь и сейчас поглощает все остальное. Она вытесняет даже самое недавнее прошлое: спросите меня, что я делал три дня назад, и я ничего не смогу вспомнить. Спросите, какой была Ванья два года тому назад, Хейди два месяца назад, Юнн две недели назад, и я не вспомню. В маленькой обыденной жизни много чего происходит, но все в рамках одного и того же, и это более всего повлияло на мое представление о времени. Ибо если раньше я представлял себе время как некую дистанцию, которую предстоит преодолеть, а будущее мне виделось как далекая и, скорее всего, сияющая перспектива и уж во всяком случае никогда не казалось скучным, то теперь оно неразрывно связано с жизнью здесь и сейчас. Если нужен образ, то я выбрал бы корабль в шлюзе: жизнь так же медленно и неуклонно поднимается, подпираемая временем, которое незаметно вливается отовсюду, приподнимая корабль. За исключением отдельных деталей, все остается как было. И с каждым днем нарастает нетерпение: поскорей бы наступил тот миг, когда жизнь поднимется вровень с бортом шлюза, ворота наконец откроются и нас снова подхватит живой поток. В то же время я понимаю, что эта повторяемость, эта замкнутость в тесных рамках, эта неизменность необходима, она меня защищает, ибо в те редкие моменты, когда я покидаю свое прибежище, на меня снова обрушиваются привычные напасти. Я снова оказываюсь в плену всевозможных мыслей о том, кто что сказал, увидел, о чем подумал, меня словно выбрасывает в неподконтрольное, бесплодное, зачастую унизительное и в конечном счете деструктивное пространство, в котором я жил столько лет. Там стремление вырваться так же сильно, как и здесь, но разница в том, что там его цель реализуема, а здесь – нет. Здесь мне остается только нацелиться на что-то другое и на том успокоиться. Искусство жить – вот о чем я веду речь. На бумаге это не проблема, тут я могу в любой момент вызвать, например, образ Хейди, как она в пять утра выкарабкивается из решетчатой детской кроватки и тихонько топает в темноте по полу, чтобы в следующую секунду зажечь свет и предстать передо мной, полусонным, с трудом продирающим глаза, с одним словом: «Кухня». Язык у нее еще своеобразный (слова в нем отличаются от общепринятого значения, и «кухня» означает мюсли с черничным йогуртом. Точно так же свечка у нее – это «позавляю»). Хейди большеглазенькая, большеротенькая девочка со здоровым аппетитом, она смышленый и во всех отношениях ненасытный ребенок, но ту здоровую, несокрушимую жизнерадостность, которой она отличалась в свои первые полтора года жизни, этой осенью после рождения Юнна пригасили другие, прежде несвойственные ей эмоциональные проявления. В первые месяцы она не упускала случая причинить ему вред. Царапины на его личике были скорее правилом, чем исключением. Когда я вернулся домой из Франкфурта после четырехдневной отлучки, Юнн выглядел так, точно побывал на войне. Нам пришлось туго. Чтобы не изолировать Хейди от братика, мы вынуждены были угадывать ее настроение и соответственно регулировать их общение. Но даже когда она бывала в самом лучезарном настроении, ее ручонка могла вдруг молниеносно взметнуться и ударить или поцарапать его. Одновременно у нее начались приступы неудержимой ярости, хотя еще два месяца назад я бы просто не поверил, что такое возможно, и к тому же откуда ни возьмись появилась необычайная обидчивость: при малейших признаках суровости в моем тоне или поведении ребенок опускает голову, отворачивается и начинает плакать, как будто показать нам свою злость она хочет, а огорчение скрывает. Когда я пишу это, меня переполняет умиление. Но только на бумаге. В жизни, когда она действительно заявляется ко мне в такую рань, что на улице еще тихо, а в доме не слышно ни звука, сияющая от радости, что снова настало утро, и я заставляю себя встать, натягиваю вчерашнюю одежду и иду за ней на кухню, где ее ждет любимый черничный йогурт и мюсли без сахара, я чувствую отнюдь не умиление, а если она еще и испытывает мое терпение, и клянчит, чтобы ей дали посмотреть мультики, или пытается проникнуть в комнату, где спит Юнн, короче говоря, каждый раз, когда она не понимает слова «нельзя» и не перестает приставать, мое раздражение нередко переходит в злость и я начинаю говорить с ней строгим голосом, а когда на глазах у нее выступают слезы и она прячет лицо, отворачивается от меня и стоит понурив голову, я думаю: «Ну и поделом тебе». Осознание того, что ей всего два года, приходит только вечером, когда они засыпают, а я наконец задумываюсь, что же я делаю. Но это уже при взгляде со стороны. Пока я в гуще событий, мне не до того. Пока ты варишься в них, надо думать о том, как пережить утро, эти три часа с их сменой подгузников, переодеваниями, завтраком, умыванием, чисткой зубов, расчесыванием и закалыванием волос, пресечением ссор, разниманием драк, натягиванием комбинезончиков и сапожек, прежде чем с двойной коляской в одной руке, а другою подталкивая перед собой двух дочек, зайти в лифт, где, пока мы спускаемся, нередко начинается толкотня и вопли, затем, выйдя на площадку, усадить обеих в коляску, надеть им шапочки и варежки и выехать на улицу, уже полную спешащих на работу людей, спустя десять минут сдать их с рук на руки воспитательнице детского сада, получив пять часов времени для работы, после чего вновь приниматься за ежевечерние хлопоты вокруг детей.
- Моя борьба. Книга четвертая. Юность - Кнаусгор Карл Уве - Современная зарубежная литература
- Вторая жизнь Уве - Бакман Фредрик - Современная зарубежная литература
- Дорога перемен - Йейтс Ричард - Современная зарубежная литература
- Художник зыбкого мира - Исигуро Кадзуо - Современная зарубежная литература
- Говорит Альберт Эйнштейн - Р. Дж. Гэдни - Современная зарубежная литература