Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она отерла лицо сухой ладошкой. — Идем мы тут как-то с моей Маруськой по городу. О праздниках майских дело было. Народушку — как воды льет. Я глаза — ти расшиперила, про все забыла. Потом хвать: где у меня Маруськата? Туда, сюда — нету Маруськи. Того, другого спрошусмеются: заблудилась бабка. А тут в садочке, вижу, девочка стоит. Высоконько стоит. На приступочке. Сама из себя беленькая, головушку склонила, в галстучке и книжечку читает. «Ну-ко, — говорю, — девочка, посмотри. Не увидишь ли где мою Маруську?» Молчит девочка. Я опять про свое: «На приступочке стоишь, говорю, тебе все видно. Посмотри». А девочка опять молчит. Тут я не стерпела: «Бесстыдница, говорю, еще грамотная, книжечку читаешь. Трудно тебе сказать — отвалится у тебя язык — от?»
А тут у меня и Марья подоспела. Зубы оскалила: «Ты с кем это, бабка, разговариваешь?» — «Как с кем? С этой, говорю, срамницей». — «Что ты, бабка, глупая, ведь эта девушка неживая».
Ананий Егорович расхохотался. Как же он сразу-то не догадался, что Тихоновна морочит ему голову? Ведь она и раньше была мастерица на всякие выдумки.
А Тихоновна, дав ему просмеяться, закончила:
— «Не живая? говорю. Как же, говорю, не живая? Книжечку читает, в галстучке..» — «Это статуй», — говорит Маруська. «Статуй? А зачем, говорю, статуев-то выставили? Разве, говорю, живых людей в городе не хватает?»
— Так — так, — рассмеялся снова Ананий Егорович. — Не понравилось, говоришь, в городе? У нас лучше?
— И у нас не ндравится.
— Вот тебе на!
— Хозяева не ндравятся. Ты не ндравишься. — Тихоновна вдруг выпрямилась и строго поджала свой беззубый ввалившийся рот. — Да разве это дело? Сено сгноили. Само лучшее сено. Сегодня утрось иду с обабками, из лесу, на-ко, вся деревня в дыму. Ой, тошнехонько, пожар, думаю. Нет, не пожар. Это наши лежебоки просыпаются, печи затопили. Суседка моя, молодица, на крыльцо вывалилась, поперек себя шире, чешет задницу толстую. — Тут Тихоновна живенько вскочила с табуретки и показала, как это делает соседка.
Ананий Егорович, стараясь припомнить, кто же из молодых живет по соседству с Тихоновной, спросил:
— Чья же это молодица?
— Чья? Разве забыл? Дунька Афанасьевых. Тут рядом живет.
— Ну, эта молодуха из годов вышла.
— Из каких таких годов? — не на шутку рассердилась Тихоновна. — Не крась, не крась, Онаний Егорович. Знаем. Из годов вышла? Сколько ей? Шестьдесят-то есть ли?
— Ну уж хоть шестьдесят два — не больше. Меня взамуж выдавали, она еще в брюхе у матери жила. Да по-старому, дак это перва работница. Вот що я тебе скажу. — Тихоновна с раздумьем ширнула носом. — Тут как-то иду, у правленья бабы сидят. Солнышко на полдник поворачивает, а за рекой-то журавей надрывается, истошным голосом кричит: «Что вы, суки бессовестные, вставайте. Страда. А жито-то в поле плачет, сено-то высохло… А они, лупетки, расселись — колом не своротишь. Сидят, пыхтят — за версту слышно. Думаю, болесь какая — все только на болесь и жалуются. Нет, не болесь. Машину ждут. Три версты пройти надо. Срамницы! А как бывалото мы без машины? У меня Олександрушко рос — на войне убит, сам — на Юрове страдает, за пятнадцать верст от дому. Дак я парня на руки, котомку с хлебами на спину да бегом бежу. Как настеганная бежу. А деньто отробишь, опять домой попадаешь. Парня комары раскусают — глаз не знатно. И в войну тоже совесть знали. Не загорали, — по-новому выразилась Тихоновна. — Пройди-ко по навинам-то — еще теперь мозоли с полей не сошли. Колхозили — рубахи от пота не просыхали. А теперь все заросло. Лес вымахал — хоть полозья гни».
Тихоновна протерла глаза, высморкалась в подол.
— Нет, по нонешним временам, — убежденно сказала она, — житья не жди. Больно болярынь много развелось. Вишь ведь — солнышку стыдно на землю смотреть. Отвернулось — две недели не показывается.
Помолчала, вздохнула:
— Я и свою дочерь не крашу. Насмотрелась в городе. «Машка, ты чего лежишь? Люди на работу прошли». Болесь — мы всю жизнь прожили, а такой не слыхали, — опсртия.
— Гипертония, — поправил Ананий Егорович. — Ну-ну, не выговорить, не наша, видно, болесь-тя, заграничная… Проходит время, опертая кончилась, а Марья у меня снова на лежку. «Чего опять, девка?» Дихрет. Плати осударсьво денежки — бесплатно не рожаем…
Ананий Егорович взглянул на часы. Шестой час. Тихоновна разговорится-конца не дождешься.
— Ладно, пойду, — сказал он, вставая.
— Иди, иди. Я все в глаза высказала. Любо, не любо — слушай. Ну да с меня спрос не велик: пережиток.
Ананий Егорович вопросительно посмотрел на старуху.
— Пережиток, пережиток, — закивала она. — Так, нас, старух, всю жизнь так звали. Чуть маленько вашему брату начальству не угодишь — и давай пережитками корить. Да меня и дочь родная так величает: «Молчи ты, старой пережиток…»
На улице, пока он сидел в избе, посветлело. Дождь кончился. Может быть, и прав Худяков — переломится погода?
От нагретого, разопревшего на печи плаща шел пар.
— Не простудись, — наказывала Тихоновна. — Вишь ведь, закурился — как после бани.
Заулок густо, будто озимью, зарос сочной травой.
Узенькая тропка еле-еле обозначена на отаве, — видно, редко кто заходит к старухе.
Выходя на дорогу, Ананий Егорович еще раз обернулся. Тихоновна босиком стояла на крылечке и легонько, как подсолнухом, кивала ему головой в повойнике со светлым донышком.
Памятник бы поставить этим пережиткам!
X
Старый коммунист
Дом служащего, или, как говорят в деревне, человека на деньгах, отличишь сразу. Он и ноиаряднее, этот дом: наличники у окошек и двери непременно покрашены, вмести жердяной изгороди оградка из рейки или плетень из сосновых или еловых колышков. И, конечно, радиоантенна над крышей (радио провели в колхозе только в пронялом году).
У дома Серафима Ивановича Яковлева, председателя местной лесхнмартели, была еще одна примета — обшитьк; тесом передние углы, солидно окрашенные в темнозеленый цвет.
Серафим Иванович был дома. Он выбежал на крыльцо в белой нательной рубахе с расстегнутым воротом, в галошах на босу ногу:
— Зайди-ко на минутку. Дельце есть.
— И у меня к тебе дельце, — сказал Ананий Егорович.
В светлых сенях, заставленных вдоль стен ушатами и кадушками, три двери: прямо — на кухню, слевав — хлев, к корове, а справа, обитая черным дсрматином, как в солидном, по меньшей мере районного масштаба учреждении, — в одну из передних комнат.
Серафим Иванович открыл именно эту, обитую дерматипом дверь. Комната — это сразу видно — была предназначена для особо важных гостей. Высокая никелированная кровать с горкой белых подушек под кисейной накидкой и лакированным ковриком на стене — дебелая красавица в обнимку с лебедем, — тюлевые занавески во все окно, фикусы, разросшиеся до потолка, в красном углу этажерка с несколькими книжками из партийной литературы.
В комнату бесшумно вошла хозяйка, худая, болезненная, с кротким печальным ликом богородицы, поставила «а стол бутылку с водкой и тарелку с огурцами и так же бесшумно вышла.
Сам Серафим Иванович, несмотря на то, что ему было уже далеко за пятьдесят (он был года на четыре старше Анания Егоровича), выглядел еще молодцом. Лицо гладкое, розовое, чисто выбрито. В рыжих ершистых волосах, не просохших еще после бани, ни единой сединки. А в зубах, плотных, косо поставленных, как у лошади, тоже сила. Видно, не зря говорят, что он еще бегает по молодым.
— Ты это зря, Яковлев, — сказал Ананий Егорович, кивая на бутылку. — Я не за этим.
— Кто же говорит, что за этим. А раз привелось, стопочка не повредит. А может, в баню желашь? Банька у меня сладкая. И воды, и жару — сколько хошь.
Ананий Егорович, сославшись на занятость, приступил к делу:
— Я вот к тебе зачем. Ты, говорят, в отпуск идешь?
— Иду. С завтрашнего дня. Ну-ко давай, держи. — Серафим Иванович, по-компанейски подмигнув рыжим глазом, придвинул ему стопочку.
Зубы у Анания Егоровича все еще побаливали. И стопочка ему сейчас ох как бы не помешала. Но он сказал себе: нет. Не время. Люди на него и так косо посматривают (председатель во всем виноват), а тут еще учуютдухами пахнет: „А, скажут, хорош гусь. Нас наставляешь, а сам с утра под парами“.
— Дак не будешь? — удивился Серафим Иванович.
— Не буду.
— Ну как хошь, а я выпью. — Серафим Иванович, заметно мрачнея, опрокинул в рот стопку.
— Завтра как планируешь день? Мы с силосом горим.
Воскресник решили объявить.
Серафим Иванович выпил еще стопку.
— Можно, — сказал он, хрустя огурцом.
У Анания Егоровича отлегло на сердце. Он встал:
— Тогда с утречка. Прямо под гору.
— Можно, можно, — снова повторил Серафим Иванович. — А у меня к тебе тоже просьбишка. Парню-то моему черкни справку.
— Насчет справки в правление обращаться надо, — сухо сказал Ананий Егорович. — Оно решает.
- Белые терема - Владимир Константинович Арро - Детская проза / Советская классическая проза
- Старухи - Федор Абрамов - Советская классическая проза
- Дом - Федор Абрамов - Советская классическая проза