Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Говорит радиостанция. Передаем телеграммы. Ривьер записывал, кивая головой:
— Так… так…
Ничего существенного. Обычные служебные сводки. Из Рио-де-Жанейро требовали разъяснений, Монтевидео говорил о погоде, а Мендоса о техническом оборудовании. Привычные домашние звуки.
— А самолеты?
— Гроза. Самолетов не слышим.
— Понятно.
«Здесь ясная, звездная ночь, — думал Ривьер, — а радисты уже уловили в ней дыханье далеких гроз».
— До свидания.
Ривьер поднялся. К нему подошел секретарь.
— Бумаги на подпись, господин директор…
— Хорошо.
Ривьер вдруг ощутил прилив дружелюбия к товарищу по работе, на которого тоже взвален груз этой ночи. «Мы вместе ведем бой, — думал Ривьер. — А он так никогда и не узнает, как крепко связывает нас это ночное бдение».
IX
Войдя с пачкой бумаг в свой кабинет, Ривьер почувствовал ту острую боль в правом боку, которая вот уже несколько недель не давала ему покоя.
«Плохо дело.»
На секунду прислонился к стене.
«Экая нелепость!»
Добрался до кресла.
И снова — в который раз — он, старый лев, ощутил на себе путы, и глубокая печаль охватила его.
«Столько трудов — и прийти к такому итогу! Мне за пятьдесят. Полвека наполнял я свою жизнь до краев, создавал самого себя, боролся, изменял ход событий, — и вот что занимает меня теперь, вот что наполняет меня, вот что вытесняет весь остальной мир. Какая нелепость!»
Он отер пот, подождал, пока боль отпустит его, и принялся за работу.
Медленно перелистывал он бумаги.
«В ходе разборки мотора 301 в Буэнос-Айресе замечено… Наложить на виновного строгое взыскание.»
Он подписал.
«На посадочной площадке Флорианополиса вопреки инструкциям…»
Он подписал.
«В дисциплинарном порядке заменить начальника аэродрома Ришара, который…»
Он подписал.
Боль в боку затаилась, но не уходила; она жила в Ривьере как нечто новое, придавая жизни новый смысл, и заставляла Ривьера думать о себе самом
— думать с горечью:
«Справедлив я или несправедлив? Не знаю. Я караю — и число аварий сокращается. Ответственность за аварии лежит не на человеке, а на какой-то безликой силе, и овладеть этой силой можно лишь тогда, когда держишь людей в руках. Будь я всегда справедлив, каждый ночной полет превращался бы в игру со смертью».
Ривьера вдруг охватила усталость; большого труда стоило ему так неумолимо стоять на своем. Он подумал: «А как хорошо было бы пожалеть людей…»
Погруженный в свои мысли, он по-прежнему перелистывал бумаги.
«…что до Робле, то с сегодняшнего дня он не числится больше в составе нашего персонала.» Ривьер вспомнил старика Робле, вспомнил вчерашний разговор:
— Урок. Это будет хороший урок для остальных.
— Но, мсье!.. Взгляните, мсье!..
Потрепанный бумажник, в нем — старый газетный лист: молодой Робле сфотографирован рядом с самолетом.
Ривьер видит, как дрожит в старческих руках наивное свидетельство былой славы…
— Это было в девятьсот десятом, мсье… Ведь это я собрал первый в Аргентине самолет! Я в авиации — с девятьсот десятого года… Двадцать лет, мсье! И как вы только можете говорить… А молодые!.. Они будут смеяться надо мной в цеху… Ох, как они будут смеяться!
— Это не относится к делу.
— А мои дети, мсье! У меня дети!..
— Я вам уже сказал: вы получите место подсобного рабочего.
— Но мое достоинство, мсье, мое достоинство! Подумайте, мсье, двадцать лет в авиации, старый рабочий — и вдруг…
— Место подсобного рабочего.
— Я отказываюсь, мсье, отказываюсь!
Старческие руки дрожат, и Ривьер старается не смотреть на эти морщинистые, загрубевшие, такие прекрасные руки.
— Место подсобного рабочего.
— Нет, мсье, нет… Я хочу вам сказать…
— Можете идти.
«Я прогнал с такой жестокостью не его, — думает Ривьер. — Я прогнал зло, за которое он, быть может, и не отвечает, но орудием которого он стал.
Ибо обстоятельствами надо управлять — и они повинуются, и ты созидаешь. Да и людей созидаешь. Или устраняешь, если они — орудие зла».
«Я хочу вам сказать…»
Что хотел сказать ему несчастный старик? Что у него на старости лет отнимают единственную радость? Что ему дорог самый стук инструментов по металлу самолета? Что его жизнь лишается великой поэзии? И потом… что нужно как-то жить?
«Я очень устал, — думал Ривьер. В нем поднимался какой-то ласковый жар. Он постучал по бумаге, подумал: — Я так любил лицо этого старого товарища…» И снова увидел руки старика, снова вспомнил, как они слабо вздрогнули, словно их пальцы хотели крепко сплестись. Достаточно было сказать: «Ну ладно, ладно, оставайтесь», — и по старым рукам пробежала бы волна радости, грезил Ривьер, и эта радость, о которой сказало бы не лицо, сказали бы старые рабочие руки, — эта радость была бы для Ривьера самой прекрасной радостью в мире. «Разорвать бумагу?..» Семья старика, его возвращение вечером домой — и скромная гордость:
— Так, значит, тебя оставляют?
— Еще бы! Еще бы! Ведь это я собрал первый в Аргентине самолет!
И молодежь в цеху не будет больше смеяться, и к старику опять будут относиться с уважением…
«Разорвать?»
Позвонил телефон. Ривьер взял трубку.
Долгое молчание. Потом отголоски, гулкая глубина, которую придают человеческим голосам пространство и ветер. Наконец из трубки послышалось:
— Говорит аэродром. Кто у аппарата?
— Ривьер.
— Господин директор, шестьсот пятидесятому дано отправление.
— Хорошо.
— Наконец все в исправности. Но пришлось в последний момент чинить проводку: оказались поврежденными контакты.
— Хорошо. Кто монтировал цепь?
— Мы проверим. Если разрешите, применим строгие меры: неисправность освещения на борту — вещь очень опасная!
— Разумеется.
Ривьер думал: «Если не вырывать с корнем зло, не вырывать его всякий раз, как с ним сталкиваешься, тогда во время полета погаснет свет. Знать орудия зла и не бороться со злом — преступление. Нет, Робле должен уйти».
Секретарь ничего не видел, он по-прежнему стучал на машинке.
— Что вы печатаете?
— Двухнедельный отчет.
— Почему он до сих пор не готов?
— Я…
— Придется проверить.
«Странно видеть, как берут верх случайные обстоятельства, как проступает наружу огромная темная сила, та самая, что приводит в смятение бескрайние девственные леса, та самая, что растет, ширится, неистово бьет ключом повсюду, где только затевается большое дело.» Ривьеру подумалось — под натиском тонких лиан рушатся гигантские храмы.
«Большое дело…»
Ривьер пытался убедить самого себя:
«Эти люди… Я люблю их. Я борюсь не с ними, а с тем злом, которое действует через них…»
Его сердце билось коротко, часто, больно.
«Я не знаю, хорошо ли то, что я делаю. Не знаю точно цены ни человеческой жизни, ни справедливости, ни горю. Не знаю толком, чего стоит радость человека1 Не знаю, чего стоит дрожащая рука. И какова цена жалости и ласке…»
Он грезил наяву:
«Жизнь полна противоречий… Каждый выпутывается из них, как может… Но завоевать право на вечность, но творить — в обмен на свою бренную плоть…»
После краткого раздумья Ривьер позвонил.
— Передайте пилоту европейского почтового: пусть зайдет ко мне перед вылетом.
И подумал:
«Нельзя допустить, чтобы этот почтовый опять делал крюк. Если я не встряхну как следует моих людей, они никогда не избавятся от страха перед ночью».
Х
Жена пилота, разбуженная телефонным звонком, посмотрела на мужа, подумала:
«Пусть еще немного поспит».
Она любовалась его могучей обнаженной грудью; он был словно красавец корабль.
Он спал в своей мирной постели, как в гавани, и, чтобы ничто не тревожило его сон, она расправляла пальцем складки, словно прогоняя тени, словно разглаживая легкую зыбь и успокаивая постель; так прикосновение божества смиряет море.
Она встала, распахнула окно, подставила лицо ветру. Из окна открывался весь Буэнос-Айрес. В соседнем доме танцевали; ветер доносил обрывки мелодий
— был час развлечений и отдыха. Город запрятал людей в свои сто тысяч крепостей; кругом все дышало спокойствием и уверенностью; но женщине казалось, что вот-вот раздастся призыв:
«К оружию!» — и на этот клич отзовется один-единственный человек, ее муж. Он еще спал, но то был тревожный сон военных резервов, которые скоро будут брошены в бой. Дремлющий город не защищал его; жалкими покажутся летчику городские огни, когда он, молодой бог, взлетит над их пылью. Жена посмотрела на сильные ладони, которым через час будет вручена судьба европейского почтового, ответственность за что-то большое, подобное судьбе целого города. И в сердце закралась тревога. Этот человек — один среди миллионов — был предназначен для необычного жертвоприношения. Ей стало тоскливо. Он уйдет, ускользнет от ее нежности. Она лелеяла, ласкала, охраняла его не для себя, а для сегодняшней ночи, и эта ночь сейчас возьмет его — для битв, для тревог, для побед, о которых она никогда не узнает. Ей удалось на краткий срок приручить эти ласковые руки, но она лишь смутно представляла себе их истинное назначение. Она знала улыбку этого человека, знала чуткость влюбленного; но она не знала, как божественно гневен бывает он, оказавшись в сердце грозы. Она обвивала его нежными путами любви, музыки, цветов; но в час отлета он неизменно сбрасывал эти путы и, видимо, ничуть об этом не сожалел.
- На невских равнинах - Всеволод Анисимович Кочетов - О войне / Советская классическая проза
- Пилот «Штуки» - Ганс-Ульрих Рудель - О войне
- Салют над Сент-Клуис - Илья Андреевич Финк - О войне / Русская классическая проза
- Война все спишет - Леонид Николаевич Рабичев - Биографии и Мемуары / О войне
- Неизвестный Люлька. Пламенные сердца гения - Лидия Кузьмина - О войне