Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такое положение вещей осознавалось исподволь, и основ города эта мысль не потрясла. Удивление нарастало постепенно: кто-то что-то подозревал, прочие же и слышать ничего не желали. Постепенно заговорили о другой закономерности, согласно которой большое обратится в малое, а не в еще большее; полное станет порожним, а стремившееся ввысь уйдет под землю. На практике новая формула давала приближения едва ли не лучшие, чем старая, во всяком случае не худшие, и хотя многих раздражала, постепенно, благодаря своей простоте, вытеснила прежнюю. Начав ее применять, человек раз и навсегда освобождался от пафоса, а на устах его, словно тайная печать, возникала ироничная полуулыбка. Сторонники этой формулы — все более многочисленные, — работая без энтузиазма, достигали того же самого, что и раньше, когда выкладывались полностью, из кожи вон лезли. Открытие, что фиаско не требует самопожертвования, принесло облегчение.
Разве учет поправки на усталость материала следует осудить как проявление малодушия? Разве непротивление естественной склонности неодушевленных предметов портиться и ржаветь можно назвать цинизмом? Зубчатые колеса стираются, и все большее количество энергии уходит на все меньшее число оборотов. Они были новыми, а теперь постарели, износились и никуда не годятся. Шестеренки мира также замедлили свой ход — и по причине износа колесиков, и из-за ухудшившегося питания. Медленнее вращались небеса со звездами и солнцем, даже облака плыли медленнее, когда отработавший свое мотор вяло тянул их на незримых веревочках.
Наиболее жадно поглощали энергию механизмы, отсеивавшие хаос от порядка, те, что отделяли город от антигорода. Именно они забивались при каждом перебое с питанием, что грозило катастрофическими последствиями. Ведь от этих важнейших устройств зависело все, подобно тому как от исправности насосов зависит судьба получившего пробоину и застрявшего посреди океана судна. Вероятно, без них город моментально прекратил бы свое существование, захлестнутый бурными волнами антигорода. Пусть уж лучше трамваи стоят, было решено, и те стояли часами, гуськом, опустевшие. Еще долгое время удавалось обеспечить непрерывность питания специальных механизмов за счет транспортеров, за счет уличных фонарей.
Наиболее устойчивыми к перепадам напряжения оказались часы и часики, не нуждавшиеся в постоянном питании. Достаточно было не забыть завести их раз в день. Но скорость движения стрелок больше не соответствовала реальности. На каждый оборот секундной стрелки приходилось теперь меньшее количество оборотов колесиков или валиков в станках. Разница была незначительной, но явственно ощутимой. К примеру, токарные станки, гордость эпохи запуска и развития, при снижении оборотов давали большой процент брака, что затрудняло монтаж и тормозило процесс производства. Операторов машин это устраивало. Оказалось, что жители города предпочитают отдых работе. На каждую минуту приходилось теперь меньше движений человеческих рук.
Рабочий день не мог вместить все занятия, связанные с поддержанием в мире порядка: смахивание пыли, натирку полов, починку дверных ручек, мытье окон. Жители города не успевали пообедать при свете дня, откладывали весеннюю уборку, пока лето не подходило к концу, не начинали желтеть листья и не выпадал снег. Они отводили глаза от громоздившихся недоделок. Вечно казалось, что упущенное невозможно наверстать, горы работы лишали последней надежды, всем было лень даже вынуть руки из карманов. Они курили, не вынимая сигарету изо рта, окурки кидали под ноги. В газетах прочитывали только заголовки. Срезали путь, затаптывая клумбы, и не экономили электричество. В кухнях под веревками с прохудившимся бельем потешались над наивным трудом натирки полов. Над маршами, что игрались на золотых трубах. Над токарными станками, гигантскими печами и даже приемными, выкрашенными желтой масляной краской. В случае надобности изношенный паркет заменялся линолеумом, стекло — куском фанеры, а разбитый абажур — газетой. Никто больше не утруждал себя поисками подходящего абажура или стекла нужного размера, с тех пор как жители этого города начали догадываться, что каждой вещи найдется замена, как любое слово можно заменить другим, с таким же или — не менее успешно — противоположным значением. Они больше не заботились о вещах, а уж тем более о словах: искали лишь забвения.
Как умели защищались они от алчного города, от этой огромной пиявки, что высасывала из них последние силы. Передвигались медленно, словно больные, экономили движения. Что бы им ни предстояло сделать, раздумывали, нельзя ли без этого обойтись. А потому даже из-под трамваев выскакивали слишком поздно. Надежда, которая якобы является матерью глупцов, покинула этот город. Без нее не стало и жалости. Потешались над обманутыми и попавшими под колеса на пешеходном переходе. Помыкали слабыми и выслуживались перед теми, кто сильнее. Напивались, совращали и бросали, транжирили деньги, писали доносы и плакали.
Никто не знал, должно ли в идеале совершенство города передаться его обитателям, или же — напротив — изначально расчет делался на обитателей совершенных. Те, кому довелось в городе жить, восклицали гневно, что выдержать в нем сумеет разве что святой. Или же пытались выяснить, является ли слабость дефектом расы или следствием урбанистического просчета. Они подвергали сомнению интенции тех, кто создал проект. Вопрошали, для кого воздвигнут дворец, чей шпиль достигал облаков и что пустовал по ночам. Мысль, будто кто-либо способен обойтись без сервантов, вызывала у них смех, и они высказывали напрашивавшееся подозрение, что создатели проектов нуждались в жилищах, еще более богатых, и укрыли их столь же глубоко, сколь высоко возносится шпиль.
Сидя за кухонными столами над остывшим чаем, они догадывались, что не для них выстроен этот город. Они сами знали, что все в них чересчур податливо и непрочно, воля легко подавляема, а желания подвержены беспричинным метаниям. Рукоять инструмента неуклюже ложилась в ладонь, клетка ребер и оболочка кожи напрочь отгораживали сердце от остального мира. Все тут было не про них, повсюду открывалась одна лишь чуждость.
Кое-какие приметы — к примеру, задушевные интонации радиодикторов, комментировавших ход массовых торжеств, — наводили на мысль, будто определенные надежды на них еще возлагаются. Что именно им, аборигенам, суждено породить совершенную расу, не обремененную робостью и страхом пустоты, расу, которую город — возможно — ждал. Было очевидно, что ждал он не их — тружеников местных фабрик и учреждений, не их, вписанных в домовые книги и документы ЗАГСов, измученных неудобствами и тягой к удобствам. Мающихся желудком, печенью и зубной болью, терзаемых одышкой. Но, несмотря на все это, мысль, что женщины могли бы произвести на свет детей из другого теста, отличных от родителей, была им неприятна.
Другие же приметы, вроде саркастических пассажей в фабричных стенгазетах, бичующих лень токарей или монтеров, заставляли думать, что они относятся к переходному виду, который, когда город наконец достигнет совершенства, должен будет уступить место лучшему. Эти неприятные предположения порождали тревожные картины выселения. Никто не хотел вместе с нажитым добром и детьми сниматься с этого нелюбимого места, единственного, какое у них было. Униженные, они ожесточенно и гневно молчали. На рождение каменных младенцев, как и на прибытие новых племен, никто не рассчитывал. И все соглашались, чтобы уж лучше все оставалось как есть.
Кое-кто, впрочем, поговаривал, будто город давно уже совершенен и слишком хорош для обитающих в нем шоферов, монтеров, медсестер и кондукторш, уборщиц с мужьями-механиками. Всего этого сброда.
Неожиданно появились на свете холодильники и стиральные машины, некоторые изначально испорченные. А также телевизоры, внутри которых можно было сквозь стекло разглядеть поразительный черно-белый, мерцающий и размытый мир, никем и никогда ранее не виданный. При этом в жизнь закрадывалось все больше беспорядка. С годами план города усложнялся. Стерлась первоначальная схема звезды, и мало что напоминало о благородной симметрии проекта, словно миру недоставало того механического равновесия, идею которого был призван воплотить принцип архитектурных решений. Со временем на плане все прибывало разных фигур — неправильных, беспорядочно и тревожно пересекающихся и накладывающихся друг на друга. Некоторые улицы, прежде прямые и широкие, начинали петлять, закручивались то в одну, то в другую сторону, бесцельно и хаотично, словно забывая, частью какого целого они являются и под каким углом должны пересекаться. На месте прежней карусели появилась площадь, круглая, как тарелка, и по ее периметру днем и ночью кружили по мокрому асфальту машины. Там, где осенью пролетали птичьи стаи, вздымалась эстакада, по которой, окруженный несущимися по небу тучами, двигался непрерывный поток автомобилей, тяжелых и неуклюжих. Запруженный виадук свешивал вниз спираль, с которой они — раздирая железную балюстраду — то и дело обрушивались вниз, в переливающиеся бензиновой радугой лужи.