разогнулась, убрала со лба прядь волос мыльной рукой — и снова стирает. Что в этом? Ничего, но сердце кольнуло. Вот она обернулась и сказала что-то — он не расслышал и не ответил, он видел только, как шевельнулись ее губы. И в этом нет ничего, но сердце опять кольнуло. Вот ветер, прилетев, дыхнул на ее платье, и оно вытянулось углом. И в этом как будто ничего…
— А вот вы с ухой, как сварим, пойдите в лес. К Ване, на Высокий столб, — и не будет вам скучно! — улыбнулась Маша, выжимая мужнину рубаху.
— Да разве мне скучно?! Просто устал я. — «Неужели что понимает, видит?» — Да и никуда я не хочу, дома буду отдыхать. Ты лучше сама сходи. Иван-то, верно, сильно соскучился, а?
— А вы уж все понимаете, Григорий Иванович… Стыдно ведь… не надо.
— Здравствуйте — пожалуйте! Стыдно бабе, что трясет на ухабе. На ухабе трясет, по мужу тоскуют. Да-а!
Маша покраснела.
— Нет, — сказала она. — Не пойду я. Ваня вас звал. Пускай, говорит, Григорий придет. Ждать будем…
Долго после этого молчали, и было обоим хорошо, неизвестно почему. Маша выстирала, прополоскала белье, а кое-что, особенно из постельного, подсинила, развесила все по веревкам и, уставшая, присела рядом с Григорием, сложив на коленях руки. Они, как и вся она, были маленькие, нежные, словно у ребенка. Григорий не выдержал, поднялся с крыльца и ушел в дом. А Маша сидела и глядела вокруг. Приятно отдыхать и понимать, что войны уже нет, никого не убивают; и не вздрагивает она больше по ночам, как раньше, от страха за людей. Теперь, думала она, жизнь пойдет как надо, и хоть тяжело еще, ни есть, ни пить нет ничего, но все наладится. Скоро уже сентябрь, и она, первый раз в жизни, не ученицей в школу пойдет, а учительницей. И будут ее звать Марией… ах, зачем мечтать! Что-то еще будет… еще ничего не получится, сорвется все… Никак не могла она представить, как учительницей уже войдет в класс. Ей казалось, все встанут и начнут смеяться над ней, что она такая маленькая и сама еще как девочка…
Солнце стояло уже высоко, и Маша вдруг спохватилась: чего сижу-то? Или делать нечего? Быстренько вскочила, побежала в дом. Григорий занимался на кухне, каждую рыбку тщательно промывал, а промытой — любовался. «Хорошо, наверно, было на рыбалке. Одному», — позавидовала Маша и вздохнула, не зная почему. Она задумала помыться, но на улице постеснялась — вдруг Григорий Иванович выйдет? — принесла в тазике колодезной, нагретой на солнце воды и зашла за ширму. Помоется, а потом с Григорием Ивановичем сварят они уху. Оставят ухи и Ване, и свекру, они будут есть и похваливать.
— А из щук пирог испечем. Правда, Григорий Иванович? — спросила Маша, начав мыться.
— Из щук-то? — Григорий, выглянув из кухни, последние слова произнес как бы удивленно и запнувшись: — А ты умеешь… печь-то?
— Умею! Еще как умею! — ответила Маша, плескаясь.
В окно, за ширмой, светило веселое солнце. И на ширме, как на экране, видел Григорий силуэт Маши.
«Что же она?.. Разве не понимает?»
Тень нежной, нагой женщины видел Григорий.
«Сказать? Но как? Нет, нет… нельзя…»
Ему было стыдно и — хорошо. Сердце его громко, казалось, на всю избу, билось в груди. Маша, счастливая от воды и солнца, радостно разговаривала с Григорием, и он что-то отвечал, но совершенно не понимал что. Он впитывал в себя каждое движение, каждый легкий взмах Машиных рук. Видел мягко очерченный профиль тела, от каждой линии исходило очарование. «Зачем, зачем, зачем!..»
А Маша, вымывшись, сушила волосы полотенцем и все спрашивала, потому что Григорий молчал:
— А вы, Григорий Иванович, пироги с поджаристой корочкой любите? Я страсть как люблю!.. — И тихо смеялась.
Он смотрел, как тело ее плавно покачивалось, когда встряхивала она головой и волосы рассыпались по спине. Они ниспадали низко-низко, пушистые и, наверное, мягкие. Забывшись, он протянул руку…
Выйдя вдруг из-за ширмы, успев сказать: «Ну, помылась, кажется, слава богу!..» — Маша увидела Григория Ивановича с протянутой, как у слепого, рукой… Она вскрикнула, оглянулась — и все поняла. На ширме четко и впечатляюще выписалась тень табуретки и таза, а в окне, такое знойное, полыхало солнце.
— Маша… — только и сказал Григорий.
Всхлипнув, Маша бросилась на улицу.
До позднего вечера просидела Маша на берегу Гремучей. Ничего вокруг не замечала, а все думала, думала…
Она представляла, как Григорий Иванович смотрел на нее, когда она мылась, вспоминала лицо его, протянутую к ней руку — и испытывала палящий стыд. В бессилии и отчаянии она потихоньку выплакалась, после слез было уже легче. Она спросила себя: нужно ли рассказывать о случившемся? Если не рассказать, получится, что она боится чего-то, чувствует себя виноватой, что какая-то общая тайна есть у нее и Григория Ивановича, — а это уже страшно! Нет, нет, она должна рассказать, должна! Но кому? Ване? Нет, ему нельзя, Ване нельзя… что тогда будет! А кроме Вани совсем некому… совсем, совсем некому: он единственный родной и дорогой человек… Значит, нужно промолчать, никому ничего не рассказывать. Но как можно! Ведь случилось такое, такое!.. Как-то надо наказать Григория Ивановича, что-то нужно сделать, чтобы он понял… так нельзя, нехорошо, очень, очень так плохо поступать… подсматривать, как моется раздетая женщина!
Вновь и вновь представляла Маша, как Григорий Иванович смотрел на нее, — и сердце было готово выскочить из груди от отчаяния и унижения. Всю ее: каждую часть тела, каждую линию, каждое движение — все, все видел Григорий Иванович. Он теперь знает ее всю, никуда от него не скроешься. Теперь, как ни взглянет, может сказать: «Э-э… красавица, знаем мы тебя. Ишь, нарядилась в платье! Знаем, знаем…» Маша краснела, бледнела, заплаканными глазами глядела на воду — и приходило ей в голову, что лучше всего умереть. Но она боялась умереть совсем, ей хотелось умереть лишь ненадолго, она любила жить. Всю войну, когда порой уже умирала, собиралась выжить. И выжила. Нет, даже если лучше всего умереть сейчас, — она не сможет, она слабая, страшно ей… Но что же делать, что?
Проходило время, чистое небо затянулось облаками, и яркое солнце уже не блистало, а, словно оплавившись, студенистое, отражалось в бегущей воде. По берегам, бурая от ягод, сплошными зарослями тянулась черемуха, и только кое-где прорывали заросли широкие, с высокой травой по краям, утоптанные дорожки. Вдали, вправо, ждущие хозяйской руки, стояли луга; за лугами — лес. В этом лесу, когда косят в лугах траву, хорошо прятаться днем от нестерпимо жаркого солнца…
…Так сидишь час, два, три… и