Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ладно. А по мне, перво-наперво оно для того, чтоб человек зверем не был. Чтоб других любил и понимал. Вот, Федорка! Эта наука посложнее твоей геометрии, а ты ерепенишься перед отцом... Я говорю: спешить надо!
А ты думаешь, зачем, на кой ляд, мол, отцу сдалась Федориха, так? Все одно, мол, мертвая, ни о чем не узнает.
Вроде ни холодно тетке, ни тепло, как я об ней теперь думаю. Так-то оно так, но и врешь, Федорка! Ты забыл про меня. Мне и холодно и тепло... Погоняй!
Мы въезжаем в густой лес. Разросшиеся кроны смыкаются вверху над дорогой, застя свет. Здесь сыро и темно, как на дне оврага. Корневища деревьев клубком черных змей наползают на дорогу, туго перехватывают ее.
Колеса скользят, бричку то и дело кидает из стороны в сторону. Отец, пошатываясь в задке, клонит голову на грудь, тянет и тянет свои бесконечные пьяные поучения: - А ты не косись на отца, не косись! Ну выпил! Значит, надо было. Отец, он без дела не пьет... понял?
С Кузьмичом... с караульщиком тяпнули и не лысые.
Нонче жизнь какая: не подмажешь, не поедешь... Бутыль ему на стол бух, а он и рад-радехонек. Дурак, ухи холодные! А у меня закон: пей, да дело разумей. Я пью, да знай свою линию гну: пропусти, мил человек, скрозь караулку с брусьями. И уважит, бьюсь об заклад!.. Кузьмич с Крым-Гиреем не ладит, назло ему пропустит...
А этот Крым-Гирей ну и прохвост! Аферист, каких свет не видывал. Помнишь, наша первотелка на молодом клевере обдулась? Это его работа, меня не подведешь. Да и люди видели: он ее нарошно из лесу на клевер выгнал.
Как раз дождик проматросил, а при солнышке парно стало. Она, глупая, нахваталась клеверу и свалилась.
А какая б корова была! - Отец завздыхал, затряс головой. - Царство ей небесное, Рябухе. Да что мы, неживые? Другую коровку наживем, вот постелем полы - и наживем. У нас вон кабан созрел, соседи удивляются.
Бык! Не сглазить бы, прости господи. На Октябрьскую под нож кабана, мясо себе, праздник ведь! А сало на базар. Заживем - умирать не надо, разлюли малина!
...А этот Крым-Гирей трутень трутнем. Ни богу свечка, ни черту кочерга. Ты видел, как он косит? Хуже последней бабы. А заставь его печь сложить, валенки свалять? Да он скорее повесится, ей-богу! Скинь его с должности, на что он годен? Работы он боится, ему бы только плеткой махать. Хоть с сумой по миру иди... Труха человек!
Потом отец петь принимается. Песни он любит старинные, протяжные, с ощущением глубокой тоски-печали или широкой удали. Когда-то на гулянках он был первым запевалой, брал самые высокие ноты и дотягивал их До той завидной точки, когда сладко и тревожно слушать йевца и немного боязно за него: вдруг сорвется. Сейчас отец высоко не тянет, заметно сдал у него голос, осип от курева, однако песня его чем-то волнует и трогает, вызывает в душе чувство удивления:
Ой да разродимая ты моя сторонка,
Ой да не увижу я больше тебя,
Ой да не увижу, голос не услышу,
Звук на зорьке в саду соловья.
Ой да разродимая моя мамаша,
Ой да не печалься больше обо мне
Не все люди умирают на войне.
Ой как летела пуля свинцовая
И пронзила грудь белу мою.
Ой да грудь геройская
С коня на землю свалилась...
Лес и лес кругом - могучий, кряжистый, неоглядный.., Глухое эхо подхватывало песню, несло ее куда-то вдаль, многократно отражая отзывчивой, чуткой звучностью синеющих крон, Вечерело, Сумерки, борясь с последними отблесками солнца, просачивались меж стволов, постепенно надвигались, оседали на дорогу, смывая очертания предметов. И странно было слышать среди нелюдимой тишины печальную песню отца:
Как на этот шум и мятеж
Разны птицы собрались,
Растерзали мое тело белое
По чистым по полям...
Повздыхав еще о чем-то, отец угомонился, прилег на солому и заснул под жалобный и одинокий скрип колес.
Уже и совсем стемнело. Мы едем под сводом леса с коегде проглядывающими звездами - час ли, два, не понять сколько... А лесу конца и края нет, и что-то большое, неуклюжее, все мрачнее вырастая из тьмы, встает впереди, наваливается на дорогу. Скользят копыта быков по голышам, бричка подъезжает ближе, и оказывается: это выступ скалы, похожий и днем на двугорбого верблюда.
Дорога и вовсе портится, пролегают через нее ступенчатые каменные плиты. Я часто соскакиваю на землю и веду за собою на налыгаче тяжело сопящих животных, давно смирившихся со своей участью. Чем выше мы поднимаемся, тем свежее воздух, от его чистоты и свежести как ледком холодит виски.
Вдруг я содрогаюсь: слева, в двух шагах от меня, дымится пропасть. Где-то на дне ее с жутковатой глушинкой урчит ручей. Я отодвигаюсь подальше от пропасти и молча, со злым упрямством шагаю вперед. Я устал, ощущение голода начинает сказываться во мне, но я иду и иду, крепко зажав в руке веревку, и лишь изредка оглядываюсь назад, чтобы узнать, не свалился ли отец.
Нет, лежит, похрапывает во сне, как невинный младенец. Во мне нарастает глухое раздражение против отца:
не мог выпить по-человечески, а ты теперь мучься за двоих среди кромешной тьмы, в горах, где каждый шаг твой подстерегает опасность... Заладил одно: Крым-Гирей, Крым-Гирей... Что, на нем белый свет клином сошелся?
Да плевать я хотел на Крым-Гирея, не стоит он того, чтобы о нем так много распространяться.
Дорога круто взбирается вверх, лес постепенно расступается, и как-то вольнее, радостнее дышится на просторе. Я в нетерпении дергаю за налыгач, ощущаю сильные удары сердца и почему-то улыбаюсь выступившим навстречу нам Синим скалам. В эту минуту для меня нет ничего ближе и дороже их. Вот они, Синие скалы, с темными силуэтами пиков и сосен, мрачные и гордые в своей дикой отрешенности!
Подвесив котелок над костром, отец варит суп. Он уже успел сбегать к роднику, ополоснуть ледяной водицей лицо и теперь сидит, сгорбившись у огня, и сосредоточенно помешивает деревянной ложкой содержимое в котелке. Я просыпаюсь от тепла, от возни его и смотрю, как заря желто и тускло светится над горами, как в небе шевелятся, растут облака... Отцу совестно за вчерашнее, он старается не глядеть в мою сторону, подбрасывает в огонь сосновые смоляки. Они горят с треском, с густой черной копотью, распространяя вокруг костра острый и терпкий душок сосны, чем-то напоминающий запах ладана... Наконец суп готов, и мы, рассевшись на расстеленном плаще, черпаем его ложками прямо из котла, снятогр на землю, торопясь и обжигая губы.
- Я ничего не болтал лишнего? - спрашивает отец.
Он стыдливо отводит глаза, передергивает плечами. - Не пойму, с чего меня развезло. Выпил-то не больше поллитры...
- Все нормально, - говорю я.
А что мне еще сказать? Сказать нечего, дело ведь обычное.
Позавтракав, мы берем пилу и топор и карабкаемся по турьим тропам к скалам. Днем они и вправду почти синие. У их подножий одна подле другой сухостойные сосны. Вцепившись в трещины каменных плит высохшими корнями, высоко вонзают они в небо свои голые вершины с обломленными черными ветками, с сучьями, на которых давно застыли потемневшие капли смолы, некогда прозрачные, как янтарь.
Отец подбирается к первой сосне, обхватывает ее руками, проверяя толщину, а затем обухом топора коротко бьет по стволу и прикладывается к нему ухом. Дрожь пробегает с комля до самой вершины, дерево издает тонкий звон, летит нам на плечи черная труха истлевающей коры... Лишь один робкий зеленый отросток говорит, что в этой сосне на последнем пределе еще теплится жизнь.
- Звенит! - радуется отец. - Значит, не гнилая. Ну, голубушка, настоялась ты, хватит! - говорит он сосне. - Омывали тебя дожди, снега холодили, ветры гнули-ломали. Конец, забудь про это. Теперь лежать тебе в сухом месте под сараюшком. А там, придет час, свезем тебя на пилораму да и порежем на доски. Доски-то из тебя выйдут чистые, ни сучка ни задоринки!
Отец у нас еще и чувствительный. Иногда, как блажной какой, с деревьями один на один разговаривает, со зверьем всяким, с птичками. Застанет незнакомый человек его за этим занятием, всерьез подумает: рехнулся мужик - и посочувствует ему, пожалеет всем сердцем, в раздумье покачает головой. Отца надо знать, чтобы понять и простить ему эти завихрения. Что касается меня, то я уже на них и внимания не обращаю. Не впервой мне слушать и видеть его причуды, подумаешь, небыль какая!
В году пятьдесят втором или пятьдесят третьем, точно уже не помню, взбрело отцу в голову груши срубить в нашем саду. А сад у нас в ту пору был богатый; одних яблонь хоровод дружный, да столько же слив, да алычи кустов пять, да груш этих целая дюжина... Бывало, по весне, как взоймется сад бело-розовой кипенью, так никуда из него и уходить не хочется: до того светло, чисто, ароматно в нем! Бог мой, слезы на глаза навернутся, стоишь как очумелый.
Жить бы вот так бесконечно, и смотреть на сад, и дышать его воздухом, и всех, всех любить, озарять таким же светом и чистотой, как этот сад! По осени тоже несказанная радость: гнутся до земли ветки от наливных, прозрачных плодов, и как дохнёт с сада ветерком, то будь ты и в поле за десять верст, а почуешь, угадаешь родной аромат.
- Братство, скрепленное кровью - Александр Фадеев - Русская классическая проза
- Хождение за светом - Сергей Константинович Задереев - Русская классическая проза
- Очи черные… синие… карие… - Елена Янта - Поэзия / Русская классическая проза
- Ключи заветные от радости - Василий Никифоров-Волгин - Русская классическая проза
- Мертвое тело - Илья Салов - Русская классическая проза