с
«коварной лживостью» цыпленка, «который улепетывает от повара, вместо того чтобы
честно и
мужественно стремиться в его объятия». Что бы вышло, если бы Вольтер признался? Его посадили бы в Бастилию. Кому это было бы выгодно — философам или иезуитам? Вольтерьянцы не разгромили бы Бастилию, и Вольтер просидел бы положенный срок, расстраивая свое здоровье, вместо того чтобы продолжать борьбу. «И все это, — иронизирует Писарев, — только для того, чтобы лишний раз удивить парижскую полицию
честностью и
мужеством. Нечего сказать: цель великая и достойная!»
Мысль выражена предельно ясно: искренность и правдивость в полицейской камере совершенно неуместны.
Публицист защищает Вольтера, а уж дело читателя сообразить, что это вынужденный прием, что Вольтер лишь повод для выражения взглядов автора.
«Конечно, — заключает свои рассуждения Писарев, — все это очень похоже на тактику бурсаков в отношении к начальству; но что же делать? Бывают такие времена, когда целое общество уподобляется одной огромной бурсе. Виноваты в этом не те люди, которые лгут, а те, которые заставляют лгать».
Этим сказано все: ложь не может быть моральной нормой, но другого выхода из положения пока нет. «Коварная лживость» цыпленка, улепетывающего от повара, заслуживает оправдания и поощрения. Можно ли в этом свете считать раскаяние Писарева искренним?
Следствие по делу «карманной типографии» приближалось к концу. На новом допросе Яковлев сознался, что давал Баллоду «Полярную звезду» и «Колокол». Девятнадцатилетняя Варвара Глушановская, получившая, как и Печаткин, товарищеский совет, заявила, что в записке написала совсем не то, что было на самом деле. Ей просто хотелось самой прочесть воззвание «К офицерам», но она не была уверена, что Печаткин сможет исполнить ее просьбу. В тот же день Глушановскую освободили на поруки.
Наконец допросили Жуковских. Владимир показал, что именно он познакомил брата Николая с Баллодом, но не знает, занимались ли они какой-либо политической деятельностью. Полагает, что Николай и сейчас в Петербурге. Насколько он помнит, Василий не посылал Николаю через него запрещенных изданий. «Дядей» называли Баллода, который действительно получал по почте «Колокол». Василий же показал, что Баллод в резких выражениях отзывался о правительстве, а в сентябре прошлого года играл роль вожака на студенческих сходках. Он сознался, что иногда брал «Колокол» у Баллода, который постоянно распространял сочинения Герцена.
11 сентября Баллода вызвали снова в комиссию и потребовали дать объяснения. Он отрицал свое участие в студенческих беспорядках: на демонстрациях в стенах университета не бывал и вожаком не держался. Но вообще студенческие демонстрации его забавляли как новость, и он с удовольствием рассказывал о них всем, в том числе и Жуковским, — верно, поэтому и прослыл у них за вожака. Запирался в комнате он с товарищами по Рижской семинарии, советовался с ними об устройстве коммуны. Сочинения Герцена ему нравились за остроумие, доставать их было последнее время очень легко, и он давал их всем, кто интересовался. Типографские принадлежности добыл Мошкалов, он же научил наборному искусству и помогал разбрасывать прокламации. К мысли о печатании прокламаций пришел под влиянием сочинений Герцена и «Великорусса», а непосредственной причиной было недовольство закрытием университета.
17 сентября следственная комиссия познакомилась с письмом Николая Жуковского, опубликованным в «Колоколе», где он извещал друзей о своем благополучном прибытии в Лондон. Одновременно комиссия получила уведомление министра внутренних дел о том, что высочайше поведено вызов Жуковского и Мошкалова приостановить, так как «в настоящее время представляется неудобным вызывать из-за границы политических преступников, тем более что самый порядок вызова ни законами, ни бывшими примерами не установлен».
Вскоре Баллода вновь привели в комендантский дом. В небольшой комнате, где обычно арестанты ожидали вызова в комиссию, на сей раз сидел только один человек, сенатор Жданов.
— Вы, пожалуй, не узнали меня, — обратился он к Баллоду. — Там, в комиссии, вы видели меня в ленте и орденах, а тут мы запросто побеседуем о вашем деле.
И сенатор принялся доказывать, что дело очень серьезное и. что Баллоду грозит смертная казнь.
— Но я постараюсь вам помочь, — продолжал Жданов, прикрывая дверь и вынимая из кармана номер «Колокола». — Я вам помогу, но вы не забудьте меня за это, когда ваша партия восторжествует. Ведь я уже стар и опасным быть не могу. Вот читайте: Жуковский сбежал в Лондон; валите все на него. Ему все равно там, а вам все-таки легче.
О бегстве Жуковского Баллод уже знал, но в подлинность газеты не поверил. Он слыхал, что отдельные номера «Колокола» перепечатывались с изменениями в III отделении. Не желая попадаться на полицейскую уловку, Баллод ответил сенатору, что лгать не хочет.
— Очень жаль, — сказал на это Жданов и приказал увести арестанта.
Этот эпизод впоследствии рассказал сам Баллод в своих воспоминаниях. Он показателен: хотя высший гребень революционной волны остался позади, этого не сознавали не только революционеры, ожидавшие повсеместного крестьянского восстания весной 1863 года, но и некоторые представители верхов, испытывавшие чрезмерные страхи за свое будущее.
После 11 августа Писарев был вновь предоставлен самому себе. Однообразное и томительное одиночество несколько скрашивалось ежедневными прогулками в чахлом саду у комендантского дома. Ему их разрешили в начале сентября — полчаса после обеда в сопровождении двух конвойных и под надзором жандармского унтер-офицера.
Писарев — родным, 16 сентября 1862 года:
«Cher Papa, Маman и Верочка! Давно я не писал Вам, но надеюсь, что вы на меня не будете сердиться. Желал бы также надеяться на то, что вы не будете тревожиться, но знаю, что эта надежда неосуществима. По тону твоего письма, душечка Maman, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания — ни физического, ни нравственного. С тех пор, как мы расстались с тобой, прошло уже более 2-х месяцев, и все это время я был совершенно здоров, расположение духа с начала до конца было самое ровное, светлое и спокойное. Я получил от тебя два письма, первое, писанное в Петербурге, второе — из Грунца; оба чрезвычайно обрадовали меня; родным воздухом повеяло; особенно приятные минуты доставило мне второе письмо, как более длинное и подробное. Дурно только одно: зачем ты, мама, так страдаешь? Хоть бы ты с Верочки пример брала. Она гораздо мужественнее тебя. Как бы мне хотелось сообщить тебе хоть незначительную часть моей беспечности, которая