Все — как в стихах:
…Мало в нем было линейного,Нрава он был не лилейного,И потому эта улица,Или, верней, эта яма —Так и зовется по имениЭтого Мандельштама.
Седьмое небо
НИНА ГАГЕН-ТОРН. ГЕОРГИЙ ДЕМИДОВ
Слово Божие
Колымские музы
Освенцим без печей
Полюс лютости
Слово Божие
— Который час?
— Не велено говорить…
Петропавловская крепость. Алексеевский равелин. Узник камеры номер 5. Преступление: был членом тайного общества, замышлял бунт против царя и приготовлял товарищей к мятежу планами и словами. Наказание: двадцать лет одиночного заключения. Читать разрешено только Библию. И за все это время рядом — единственная живая душа, мышонок, которого особо опасный преступник декабрист Гавриил Батеньков приручил хлебными крошками и лаской.
Погребен заживо. Как достучаться до людей из своего каменного гроба, подать о себе весть?
— Который час?
— Не велено говорить…
И тогда он обратил взор внутрь себя:
«Человек Божий весь внутрь себя. Лицо его обращено к Свету, явно ему сияющему, и ухо к Слову, явно с ним беседующему… Извне — что говорят и думают или что где происходит. Внутрь — Глас Божий».
С заклинанием «В челе человеческом есть свет!» пустился он в путь, в путь по вертикали, ибо горизонтальный был ему отрезан.
«Было откровение: слово Божие…
В ноябре месяце 1827 года я стал чувствовать сильный пиитический восторг, неколебимую веру Богу, стал выражать мысли обыкновенным размером стихов и ясно чувствовал, что это действие в душе высшей силы… Я почувствовал себя Творцом, равным Богу, и вместе с Богом решился разрушить мир и пересоздать…»
Двадцать лет длился этот невиданный эксперимент. Отчет о нем — рукопись — кипа листов и толстая тетрадь, исписанные мелким, трудноразборчивым почерком, и еще пачка писем царю: религиозные и философские поиски, стихи, планы государственного переустройства, мистические откровения. Ступив в разреженную, заоблачную область духа, Батеньков не мог рассчитывать, что его скоро услышат и поймут. Дойдет ли его голос до людей, быть может, только потомки расшифруют то, что увидел он в глухом каземате при свете коптящей лампы, когда одна тень, прыгая по стенам, передразнивала его и напоминала, что он жив?
Читал ли царь эти письма и письмена? Но на докладе о Батенькове шефа жандармов собственноручно написать соизволил: «Доказан в лишении рассудка».
Царь — это человек, лишенный воображения, сказал какой-то мудрец. А у арестанта не оставалось уже ничего, кроме воображения. Царю Николаю не дано было понять, что одержимость Батенькова — не болезненная мания, а сознательный, пусть и обреченный вызов здравому смыслу, вопреки которому декабристы пошли на эшафот, который цари и тираны всех времен с таким трудом стремились сохранять на земле, тому здравому смыслу, который здравым никогда и не был.
«В челе человеческом есть свет, равный свету. Мысль».
Мысль и Слово как последняя возможность самовыражения, пробивающая путь к вышним истинам. «Вертикаль» Батенькова глубоко засела в сознании, мучила, не давала покоя. Я задумал роман под названием «Одичалый» — так подписывал Батеньков свои стихи, сочиненные в тюрьме. Роман не был написан, но идея его воскресла, вышла наружу и получила неожиданное разрешение — на современном материале.
Парадокс — несвобода открывала в человеке шлюзы духовной работы и творчества. Не только писатели, но и тысячи людей, чье призвание лежало вне сферы литературы, под натиском репрессий обратились к Слову. В лагере, тюрьме, ссылке Слово часто оставалось единственной, спасительной отдушиной.
К вечеру заверещал и щелкнул замок. Дверь широко раскрылась: «На прогулку!»
Нас посадили в лифт. Подняли очень высоко. Открыли дверь. Пахнуло морозцем. Вышла.
Ночное небо озарено снизу огнями города. Ярко направлен луч фонаря, освещающий клетку без крыши. В рост человека бетонные стенки, выше на два метра — проволочная сеть и за ней еще такие же сети клеток. Можно сделать шагов двадцать по кругу. Над клетками мерцает, отражая огни, клубится небо. В луче фонаря танцуют звездочки снежинок. Из глубины, снизу, доносятся гудки машин, звон трамваев, гул большой площади. Клетки — на крыше, на восьмом этаже. Стою. Смотрю.
Кружатся снежные звезды. Под их ритм возникают стихи:
Встав на молитву, стою и молчу.Сердце свое я держу, как свечу.Если зажжется сияющий свет,Будет мне, будет нежданный ответ.Бьется в висках обессиленный мозг,Белыми каплями падает воск.Это — в истаявшем сердце моемВспыхнула вера нетленным огнем.
Во что вера?
В то, что есть все-таки небо. И это помощь судьбы, что не спустили нас в колодец двора, а подняли на крышу. Здесь выход из клетки к танцу снежинок, к черному небу — ничего они не смогут сделать со мной!..
Стих в тюрьме — необходимость: он гармонизирует сознание во времени… человек выныривает из тюрьмы, овладевая временем, как пространством… Те, кто разроет свое сознание до пласта ритма и поплывет в нем, не сойдут с ума. Снежинки в фонаре тоже танцуют ритмически. Белые на черном небе. Овладение ритмом — освобождение… Они ничего не смогут сделать… Щелкнула дверь клетки: «В камеру!»
Камера — внутренней тюрьмы Лубянки, автор этих воспоминаний — дважды арестованная Нина Ивановна Гаген-Торн: «Овладение ритмом — освобождение… Ничего они не смогут сделать со мной!»
Им, таким, как Нина Гаген-Торн, чтобы сказать свое слово, надо было сначала выжить, выжить в нечеловеческих условиях, сохраняя ясность ума и присутствие духа. Надо было осознать это слово как некую сверхзадачу, необходимость оставить свидетельство о сталинщине, самом большом бедствии в нашей истории, сказать от себя — за всех погибших. А для такого взгляда надо было освободиться от навязанных сверху идеологических шор, стать свободными не внешне, но внутренне, по сути. Надо было еще этим словом овладеть, испытать муки творчества и сомнения в своих силах, насмешки благополучных «профессионалов», да, как правило, в условиях подпольных или полуподпольных, пряча записи, боясь обыска, перенося насилие властей до последнего момента.
И самым тяжелым было вот что: чтобы об этом рассказать, надо было еще раз это пережить.
Но есть все же высшая справедливость. Судьба на каком-то витке, если его достигнуть, вдруг оборачивается другим своим лицом. И сами книги помогли авторам выжить. Мощный и правдивый пласт «тюремной» и «лагерной» литературы, несущий силу и честность документа, отмечен знаком геройства, — это делает честь авторам, хотя и не делает чести стране. Но таков, видно, крест русской литературы — катарсис, в античном смысле — очищение через страдание, через беду.
Этот феномен еще требует осмысления. Может быть, потому и не сошел наш народ с ума, что находил себе спасительное убежище — в творчестве, в Слове? И не в том ли печальная разгадка особой склонности нашей к литературе?
Эту преданность жизни в родной словесности быстрее заметили на Западе — большое видится на расстоянии. «О современной русской литературе я хочу сказать особо, — писал Эжен Ионеско. — Как мне кажется, мы еще не знали такой литературы, в которой бы документ и искусство соседствовали рядом. Это литература документа, литература человеческой правды. О ней нельзя говорить в обычных эстетических категориях, как о хорошей или плохой, когда за ее каждое слово писателя ожидает каторга, тюрьма или психбольница. Для нее нужны другие оценки.
Писать в России — это героизм. Писать — это почти приближаться к святости. Когда Солженицын нам рассказывает о том, что он пережил на дне дантовского ада, мы чувствуем, что здесь не только литература, но сама истина… Вот как я хотел бы определить современную русскую литературу — она Движется, имея в виду не литературные или эстетические задачи, а истину. Правду. Свидетельство. Я должен сказать, что я чувствую большое уважение к русским писателям».
Колымские музы
Работая в Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, читая десятки рукописей, я с особым пристрастием отбирал материалы, касающиеся лагерной Колымы. И не только потому, что сам своей судьбой связан с этим краем, изъездил вдоль и поперек места бывших лагерей, дружил с бывшими колымскими зэками, да и писал не раз о той Колыме, хоть и не давали такое печатать. Но и материалов в комиссию поступало больше всего о ней — о Колыме, и были такие рукописи, пожалуй, самыми интересными и ценными.