Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как ты, папа, выдерживаешь среди этих?..
Дочь резко высвобождает руку, словно он один из тех, кому она не может найти названия. Она, ради которой он пожертвовал жизнью, гнушается им? Минуту его отекшая рука болтается ненужная, гадкая, как жаба, но тут же сердце сотрясает досада, все чаще охватывающая его возле бочки. Никому не завидует, но и его не трогайте, ничего от него не требуйте, он отдал все — что было и чего не было. Смотрите, как бы чего не потребовал от вас, боящихся испачкать холеные ноготки!..
— Люди, все мы люди.
— Некоторые из них — уже не люди.
— Лучше себя и другого душить из-за рубля, из-за вещи?
— А иначе нельзя? Только душить или пить?
Разговаривать стоя отцу трудно, озабоченным взглядом ищет, обо что бы опереться. Бочка слишком далеко, кроме того, около нее сейчас все ходуном ходит — «скорая» примчалась или милиция. Ему неспокойно, словно и он в том, что случилось, повинен. Случилось то, чего не должно было случиться. Кровь на асфальте — доказательство в пользу дочери. Бросил мимолетный взгляд в ее сторону, но так, чтобы не встретиться глазами. Ее глаза беспощадны. Она цепляется за жизнь из последних сил. Людям с такими лицами тут нечего делать. Твердая женщина, думает он уважительно, однако без обычной нежности и жалости — как о чужой.
— Не все живут так, как ты, — презрительно усмехается он, чего раньше не делал.
— Как я? — ее голос удивленно-печален. — Как же, интересно, я живу?
— Правильно, трезво. Как должно… Впрочем, что я знаю? Каждый живет по-своему.
— Ах, папа! — Лионгина отмахивается, но опускает голову. Нелегко тащить повешенный им груз. Хотя лучше колючий, чем молчащий. Он еще жив, если ему хочется ее обидеть.
Песочница, цементная тумба для мусора, три покрашенные в желтый цвет скамейки и шесть лип на вытоптанной лужайке. Одна из шести сухая, с мертво торчащими ветвями. Они плюхаются в сторонке от колясок с поднятым верхом — красной и зеленой. Шумок возле осаждаемой бочки доносится до них лишь слабыми порывами, сквозь однообразный гул троллейбусов.
— Не сердись. — Отцу мерещится берег реки. Они только что выбрались из густого леса. Возле текущей воды они ближе друг к другу, словно погрузили руки в бегущее время, которое безжалостно ко всем.
— Я и не сержусь. Живу очень хорошо. Разве есть большее удовольствие, чем гнуть спину на всех вас. Лучше бы мне не выздоравливать…
В голосе сдерживаемое рыдание. Слезами она никогда не умела плакать.
— Да, тяжко ты болела. Теперь снова красивая. — Отец еще раз глотает воздух, вспомнив, какой белой, словно гипсовой, без кровинки в лице — была она в больничной палате.
— Смотри-ка, научился около бочки комплименты говорить. — Лионгина и продолжая сердиться благодарна ему, — многое изгнав из своей жизни, не забыл о ее болезни. — Посидел бы хоть полдня дома, папа, не пришлось бы мне так разрываться. Чистую рубашку тебе принесла — переоденься. Чего тянешь? Скорее, нет у меня времени.
Отец отшвыривает сверток, вскакивает.
— Я же не просил! Чего лезете, подлизываетесь? Она… она подослала! Завидует моей свободе, глотку воздуха… что среди людей! Позора из-за нее нахлебался, рабочий класс предал — чего ей еще? Гнил в тюрьме — не желаю больше гнить! Ни ее, ни тебя видеть не желаю. Ты всегда была с ней заодно, сызмала заодно. Ее орудием служила, коварным орудием, ядом в сердце… Не то что к бочке — в ад от вас сбежал бы!
Орет и захлебывается слюною уже не он — бочка, черная пьяная сутолока, неуемные страсти погибших людей, с алкоголем вспыхивающие и испаряющиеся.
— Было время — со всем миром воевал, а теперь тебя бочка раздавила. Эх, папа!
Снова бочка, снова вытоптанный скверик, даже коляски те же — красная и зеленая, — только на деревьях желтеют листья. Время отодвинулось, и боль отодвинулась — глубже вонзилась. Что бы ты ни делана, как бы ни раскалывалась из-за отца — обманываешь себя. Ищи не ищи, все равно в бочку уткнешься. Тут его дом.
— Не стирай моих рубашек. У самого руки есть. — Отец вертит шеей в чистом воротничке переодетой рубашки. Недовольно ворчит, что от ее мыл да порошков чешется кожа, а на самом деле вспоминает, как кричал в последний раз. Не он кричал — рот раздирал ему кто-то другой, сильнее и злее его, сопротивляться которому он был бессилен. Много бы дал, чтобы забыла дочь его истошные вопли. Ведь не думает же он так гадко, как орал, ведь не последний же он скот! — Как твой? Его книга?
— Пишет.
— Не радуешься?
— Напишет. Когда-нибудь напишет. Чиню ему карандаши.
— Только-то?
— Мало? Еще мало?
— Вера женщины — великое дело, — покашливает отец, впутавшись в новую неприятность — дернул черт заговорить о зяте. Завсегдатай бочки для Алоизаса Губертавичюса — не человек. И снова отца точно науськивает кто-то, пихает в горло слова, которых не должна была бы слышать бледнеющая дочь. — Читал его последнюю статью. Мужики рыбку в ней принесли. Не обижайся, дочка, если скажу. Парит в состоянии невесомости, как теперь говорят. Не дурак парень, честный, но… не интересен ему живой человек. Я такой-сякой — не претендую… Но другие-то люди?..
— Вроде бы не видела. Ему скажи, ему! Чего вам всем от меня надо?
Лионгина выкрикивает это нервно, визгливо, и отец, привыкший к сдержанности ее тона, удивляется.
— Ты случаем не заболела?
— Здорова. Здорова, как корова, только рожать не буду. Нет никакой надежды! — и расплакалась, без всякой связи с мыслями об отце, муже, себе самой. Не хотела этого говорить, не думала так. Заставляет себя равнодушно проводить взглядом поскрипывающие коляски, полные кружев и крика.
— Жалко. — Признание дочери сжимает отцу сердце, как его собственное, в прошлый раз не высказанное, оставленное про запас. Надо ее утешить, ободрить. Роется в памяти, где все перемешалось. Было время — вытаскивал из кармана подтаявшую шоколадку. — У каждого своя судьба. Ты, дочка, была в горах.
— Нет гор, папа! Бред юности, а заплатила безумно дорого. Неизвестно за что.
— За горы, девочка, за те самые маячащие вдали горы. — Отец чертит в воздухе кистью руки — дрожащей, неприятно разбухшей.
— Что с того для человека? В одном убеждаешься — как ты мал, ничтожен. А потом…
— Это много, Лина, если убеждаешься.
— …потом понимаешь, что твои горы — лишь дрожание воздуха, мираж, обман.
— Что недостижимы — правда. Горы и должны выситься над нами. Чистые, незахватанные. Я так понимаю, девочка.
Чертит контуры хребтов дрожащей рукой пьяного? Он, молча уступивший другим сомнительное счастье подниматься и падать? Возникает злорадное желание отомстить за поражения, самое болезненное из которых — что никогда не станет матерью.
— Не мне и не тебе, папа, о горах рассуждать. Все изгадили, осквернили. Посмотрел бы на себя в зеркало. Как ты выглядишь… твой костюм… Когда-то, надев его, ты сиял. Где это на рукав чернильное пятно посадил? Кляуз вроде бы не пишешь!
Отец дергает головой, будто получил пощечину, — вылезает потрескавшаяся шея, высоко стриженный затылок, шрам возле уха. Около пивной бочки ему пробили голову. В самом начале, когда не понимал, в каком болоте тонет. Привязались двое, требуя рубль. Он бы угостил, но уступать насильникам? Его и шарахнули кружкой.
Рука Лионгины несмело тянется к шраму. Отец вскакивает, словно ему все еще больно, облизывает губы белым языком. От разговоров весь пересох, если немедленно не смочит внутренностей, упадет на месте. Так ему кажется.
— Что правда, то правда, — бормочет он, пятясь. — Но я, дочка, исправлюсь, брошу пить… Уже не лакаю с утра до вечера. Две, три, от силы четыре кружки — не больше. Что значат для мужика четыре-пять кружек?
Угодливый, плаксивый голос — не отца, а бочечной шушеры. Лионгина не может преодолеть отвращения. Это противнее, чем грязная одежда, которую приходится ей стирать.
— Ты не бойся. Никуда я не денусь. — Отец вздрагивает, потому что свистнул соскучившийся по нему дружок. — Не думай, что мне не жаль матери. Мало сказать: жаль. Во, авоську купил. Молоко смогу Лигии носить. Взял раз без авоськи, так выскользнуло из рук… Не веришь?
— Верю, папа, верю, не надо унижаться.
— Презирай меня, дочка, стою того. Сам себе отвратителен. Бочкой провонял с головы до ног — одежда, руки, язык. Открою тебе секрет: не от матери бегу — от самого себя! Тебе когда-нибудь хотелось человека… любимого человека… своими руками?
— Почему ты мне это говоришь, папа?
— Ты всегда была и остаешься мне судьей. Трудно любить всю жизнь, очень трудно… Сколько мусора, сколько ненависти надо сжечь, чтобы сохранить живое чувство… Пусть не все — частичку…
Уже не притворщик, для которого главное — вырваться и припасть к бочке. Из глубины души черпает. Из той самой, в которой вспыхнула решимость сломать хребет старому миру. Из той самой, которая не предполагала, что самое трудное для человека — ломать себя.
- «Мой бедный, бедный мастер…» - Михаил Булгаков - Советская классическая проза
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- В глухом углу - Сергей Снегов - Советская классическая проза