На третье утро, где-то недалеко от Харькова, Владимир, перешагнув через людей, храпящих на полу в коридоре, вышел на платформу подышать свежим воздухом. Он был в котелке и белых гетрах, а в руках держал принадлежавшую когда-то дяде Василию Ивановичу трость с круглым коралловым набалдашником в золотой коронообразной оправе. Набоков пишет:
Признаюсь, что будь я на месте одного из тех трагических бродяг в солдатской шинели, я бы не удержался от соблазна схватить франта, прогуливавшегося по платформе, и уничтожить его. Только я собрался влезть обратно в вагон, как поезд дернулся, и от толчка тросточка моя выскользнула из рук и упала под поплывший поезд. Особенно привязан к ней я не был (через пять лет, в Берлине, я ее по небрежности потерял), но на меня смотрели из окон, и пыл молодого самолюбия заставил меня сделать то, на что сегодня бы никак не решился. Я дал проползти вагону, сонным или насмешливым лицам, следующему вагону, третьему, четвертому, всему составу (русские поезда, как известно, очень постепенно набирали скорость), и, когда наконец обнажились рельсы, поднял лежавшую между ними трость и бросился догонять уменьшавшиеся, как в кошмаре, буфера. Крепкая пролетарская рука, следуя правилам сентиментальных романов наперекор наитиям марксизма, помогла мне взобраться на площадку последнего вагона83.
К 5 (18) ноября Владимир с Сергеем добрались до Крыма.
ГЛАВА 7
Преддверие изгнания: Крым, 1917–1919
…Вдруг, с неменьшей силой, чем в последующие годы, я ощутил горечь и вдохновение изгнания. Тут не только влияли пушкинские элегии и привозные кипарисы, тут было настоящее…
«Другие берега»1
I
Дорога из Симферополя в Ялту плавно поднимается между рядами тополей к невысоким горам на скошенной юго-восточной стороне крымского ромба. Выйдя к побережью, она поворачивает направо и вьется вдоль крутых южных склонов, превращаясь в белое, как мел, шоссе, окаймленное кипарисами и низкими татарскими саклями из белого известняка. Вверху — поросшие кустарником крутые уступы, внизу амфитеатром поднимаются от моря пышные сады и парки. Утром 18 ноября 1917 года здесь проезжали Владимир и Сергей Набоковы — мимо ярких татарских повозок, через запруженные людьми татарские деревни — в имение Гаспра, расположенное в восьми километрах от Ялты.
В 1901–1902 годах, поправляя здоровье, Лев Толстой, по приглашению графини С.В. Паниной, провел почти год у нее в Гаспре — небольшом, словно из детской книжки, замке с бойницами и двумя башенками по сторонам, похожими на шахматные ладьи. Навещавшие Толстого Чехов и Горький часто беседовали с ним внизу на террасе. С 1915 года здесь жил отчим хозяйки, Иван Ильич Петрункевич, некогда лидер, а ныне — уважаемый ветеран российского либерализма, основатель партии кадетов, выдающийся деятель Первой Думы, казначей «Речи». Графиня С.В. Панина, также видный член кадетской партии, предоставила своему соратнику В.Д. Набокову и его семье убежище в своем владении — более скромный белый домик для гостей, крытый черепицей и жестью, который стоял наверху, у самой дороги напротив фонтана. Фонтан сохранился до сих пор, а на месте домика построено новое здание.
Владимир был раздосадован тем, что в столь пленительное место, как Крым, — пленительное, разумеется, в энтомологическом смысле — он приехал, когда период ловли бабочек уже давно прошел2. Подобно большинству людей — в том числе и многим большевикам, — он ожидал, что новая власть продержится не более нескольких недель или, быть может, месяцев. Однако в действительности он так никогда и не вернулся к своей коллекции, оставленной в Выре, и прожил в Крыму от первых до последних бабочек 1918 года, успев застать даже их потомство весной 1919 года, прежде чем сжавшие страну большевистские тиски не вынудили Набоковых покинуть Россию навсегда.
С переезда в Крым началось насильственное отторжение Набокова от столь любимого им мира, в котором прошло его детство. Меньше чем через неделю в его стихах появились первые кипарисы, а еще через несколько дней — отцветающие магнолии, но ничто не могло заменить ему родные ели3. Однако судьба, как и всегда, благосклонная к Набокову, превращала любое препятствие на его пути в некую благоприятную возможность. Несмотря на сокрушительные перемены в его жизни, он продолжал двигаться в том направлении, которое уже было намечено. После окончания школы они с Сергеем должны были поступить в Оксфорд или Кембридж. Большевики выбрали такое время для переворота, что Владимир едва успел сдать в последний момент выпускные экзамены, а когда второе вторжение большевиков в Крым заставило Набоковых эмигрировать, они направились в Англию, где Владимир поступил в Кембридж, а Сергей — в Оксфорд. Владимир давно мечтал после окончания школы и до поступления в университет совершить лепидоптерологическую экспедицию в Среднюю Азию, быть может, вместе со знаменитым натуралистом Григорием Ефимовичем Грум-Гржимайло (который упоминается в «Даре» как один из соратников исследователя и путешественника Константина Кирилловича Годунова-Чердынцева), и, получив от дяди наследство, серьезно подумывал отправиться в путешествие в 1918 году4. Судьба забросила его в Крым — в места, напоминающие Малую Азию.
Крым показался мне совершенно чужой страной: все было не русское, запахи, звуки, потемкинская флора в парках побережья, сладковатый дымок, разлитый в воздухе татарских деревень, рев осла, крик муэдзина, его бирюзовая башенка на фоне персикового неба; все это решительно напоминало Багдад5.
Следующей весной эта новая для Владимира лепидоптерологическая зона открыла ему свои сокровища и снабдила материалом для его первой научной публикации6. Полный разрыв Набокова с прошлым, предвестием которого стало бегство в Крым, имел гораздо большее значение для его искусства, определив его главную тему — абсурдность нашей неспособности вернуться в собственное прошлое.
Чуть позже, в том же 1917 году, возможно, на крымской вилле, где он жил вместе с братом, Владимир принялся составлять свои первые шахматные задачи — занятие, ставшее впоследствии второй внелитературной страстью, клапаном для избыточной творческой энергии, площадкой для отработки художественной стратегии7. Набоков не был столь блестящим собеседником, или шахматистом, или игроком в русский скрэббл, как того можно было бы ожидать. Чтобы расположить фразу, шахматную фигуру или анаграмму элегантно, изящно, экономно, придав им необходимую двойственность или — тем более — множественность значений, ему требовалось время — или частица вечности. Набоков обнаружил, что составление шахматных задач требует того же напряжения мысли, что и сочинение стихов, — фокусировки душевных лучей, которая способна прожечь само время. Как сам Набоков блестяще объясняет в своей автобиографии, он пришел к мысли, что отношение между романистом и читателем подобно отношению между составителем шахматных задач и воображаемым разгадчиком8. Когда он сочинял шахматные задачи или стихи, отсутствие непосредственного партнера скорее раскрепощало, чем сковывало его. Если в беседе или шахматной игре партнеры подвластны времени, то в этом случае они могут преодолеть время усилием своего воображения, подобно прыжку шахматного коня. Разумеется, восемнадцатилетний Набоков не мог еще сочинять стихи и задачи, удовлетворявшие этому критерию. Но не будь у него такого склада ума, для которого шахматные задачи есть приглашение к творчеству, и не пройди он школу шахматной композиции, он никогда бы не написал свои зрелые шедевры, где тщательно обдуманное согласование отдельных частей сбивает замки на дверях времени.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});