способен. Здесь на помощь его естественной предрасположенности пришел сознательный выбор. Есть основания полагать, что он мог усвоить себе иную манеру, если бы пожелал.
Когда б я на Природу стал роптать,
Я бы сказал, что тварям всем земным
Раз в год дано любовь переживать;
Как крошка королек, весенний гимн
Насвистывая, любит и любим;
Я ж холодность терплю мольбам взамен, —
Так, всякий, но не я, благословен[533],
Не думаю, что на глаз было бы легко приписать эти строки Гауэру. Несомненно, иное их качество немало обязано иному метру; но если Гауэр мог одинаково удачно приспособиться к двум метрам, использовать два различных стиля, то стиль его восьмисложников — искусство, а не естественность, или же он естественен так, что не делается при этом в меньшей степени искусством. Ритм строф, которые я процитировал, и риторическое здание клаузул так же совершенны на свой лад, как любое повествование Гауэра: более совершенны, чем некоторые стансы Чосера. В другом месте «Исповеди», на этот раз — в восьмисложниках, Гауэру прекрасно удается писать в слегка иной, нежели обычно, манере. Красивая альба, вложенная в уста Кефала, слишком пространна, чтобы цитировать ее целиком; но несколько избранных мест покажут, что я имею в виду:
Теперь, когда твой свет поблек,
Зажегся Геспер в вышине,
И в долгой ночи тишине
Все небо тучи застилают,
Его одно лишь занимает…
Рассвету знамя не вручай,
Позволь подольше не родиться,
Дай Козерогу посветиться,
И в дом Сатурна не садиться,
Молю тебя не торопиться,
Чтоб ночи тьму не сокращать…
Заставь коней передохнуть
На дальнем западе, глубоко
За горизонтом, чтоб к востоку
Они кружной держали путь…[534]
Отрывок этот интересен, поскольку, кажется, был своего рода отдыхом для Гауэра. Весь «рассказ Кефала» не что иное, как альба, и весь он, несомненно, изобретен самим поэтом.
Некоторым кажется, что у Гауэра нет образов. Блеск золотого руна, «яркого и жаркого», когда Ясон возвращается с ним с полного опасностей острова, или бороды трех нищих, белые, «как заснеженный куст», могут послужить свидетельством тому, что стихи эти не так уж бедны образами. Однако, по общему признанию, они не типичны для Гауэра. Фантазии живописца почти нечем поживиться в «Исповеди влюбленного», часто — потому, что в ход здесь идет воображение иного рода, возможно, более свойственное такого рода повествованию. Гауэр не останавливается подробно на образах и цветах; но это не значит, что глаза его закрыты. Он видит движение; не группы и сцены, а действия и события. Если его стихи можно уподобить визуальным искусствам, они напоминают скорее кинематограф, нежели живопись. Когда Эльда возвращается в комнату, где лежит его убитая жена, мы не знаем, как выглядит сцена, зато узнаем, что
Тихонько с тусклою лампадой,
Словно боясь нарушить сон
Жены, в свои покои он Прошел[535].
Царь Филипп, находясь в походе, узнает из сна о любви, которую бог Амос наслал на царицу. Здесь также нет никаких попыток нарисовать картинку; есть только красноречивое действие:
Глаза открыл и в полусне
Вздохнул он о своей жене,
В постели лежа…[536]
Медея тайком посылает служанку к Ясону, и та возвращается, чтобы рассказать ей, как она исполнила поручение[537]. Можно вообразить, как Спенсер или Ките изобразили бы смущение и красоту Медеи. Гауэру, напротив, нечего сказать о том, как она выглядит. Зато он знает, что она сделала — «от радости она поцеловала служанку», — и вся сцена оживает при помощи пяти слов. Когда Аполлоний берется отомстить Тарсу[538], все великолепие посадки на корабль, на котором с таким успехом могли бы сосредоточиться Чосер или Марло, пропускается, есть лишь бледное замечание, что король взял с собою «сильное войско». Но после этого следует двустишие, которое, пожалуй, даже не пришло бы в голову Чосеру:
Он взгляд на небо устремил
И видит: ветер дул попутный[539].
Первая строка очень практична, но это поэзия. Она могла бы принадлежать путешественнику, который писал, думая о чем угодно, только не о литературе; могла бы быть строкой из баллады или из эпоса. Корабли и море всегда хорошо удаются Гауэру; и не только в таких пространных эпизодах, как шторм (в повести о короле Намплусе)[540], но и в двух строках, которые так оживляют видение Алкеоны, будто мы вспоминаем наш собственный сон («Буря и черные тучи, бурное море, громкий ветер»)[541]. Даже такой бодрый отрывок обычного связующего рассказа, как:
Хорош был ветр, корабль послушен,
Отчалив, в путь они пустились…[542] —
кажется проще, чем он есть. Мастерство морских зарисовок породило предположения, что Гауэр много плавал, и это вполне вероятно; но на самом деле здесь проявляется его приверженность движению, развитию событий, его поглощенность тем, что изменяется по мере того, как вы на это смотрите. Если он говорит о странствующих рыцарях, то представляет себе рыцаря «то в Пруссии, то на Родосе», и герольды выкрикивают:
Храбрец, храбрец, вот он идет![543]
Появление Навуходоносора в облике скота, собственно, не описано; но мы слышим, как он вздыхает, глядя на себя[544]. Не описана и смерть Одиссея; сказано только: «все закричали: царь! вот царь!»[545] Рассказывая историю о льстецах и дураке, Гауэр не описывает залы, только сообщает, что король и два лорда,
стоя у камина,
Втроем вели беседу[546], —
а дурак сидел у огня, «играя с куклою своей»[547]. Когда Прокна получила роковое покрывало, на котором ее сестра выткала историю их совместной гибели, она упала в обморок; однако «очнулась вскоре, поднялась, и, взяв одежды, собралась»[548]. Когда рассказчик танцует с возлюбленной, по его словам:
Я мнил, что пола не касаюсь;
И роза, в поле распускаясь,
В тот миг померкла б предо мной[549].
У Гауэра мало статичных картин; они есть — поэту случается иногда клевать носом, — но чаще он бодр и стремителен.
Постоянное движение — достоинство Гауэра как повествовательного поэта. Именно за эту