Герцен с Огаревым решительно воспротивились этому: если, мол, понадобится им типография, то раскольники приедут сами, а объединять нечего и незачем — Кельсиев все по-своему истолковал. Он потом писал об этом эпизоде: «Но, мне кажется, у них была и задняя мысль, впрочем, весьма основательная: моя поездка, моя чисто агитационная деятельность непременно выдвинула бы меня впереди, и мое имя загородило бы их имена, так что их значение как публицистов померкло бы перед моим значением агитатора… Разумеется, мне не было это высказано, но не понять их мотивов было нельзя».
Как бы смеялись они, когда-нибудь это прочитав: Герцен, высоко поднимая плечи, очень громко, Огарев — потише, закидывая голову, с наслаждением. Но они этого не прочли никогда. А в тот день снова и снова пытались объяснить молодому Кельсиеву, от обиды исподлобья глядевшему на них, то, чем они жили и дышали:
— Мы не организуем подпольные общества, поймите же, Василий Иванович. И безнравственно было бы с нашей стороны отсиживаться здесь в тепле и безопасности, остальных подбивая на риск. Мы совсем не крови хотим, без которой переворота не бывает, мы хотим, чтобы Россия поняла себя и осознала. Мы, если хотите, уж простите натянутость сравнения, голосовые связки ее совести и пробуждающегося разума. Ведь сейчас всех, кто может быть с нами, объединяет только презрение к сегодняшней власти. Прежде договориться надо, не спешите мину подкладывать, ведь никому еще неясно, что нам строить. Мы только мысль организуем, а людей подождите трогать, они сами соединятся во благовременье.
Это, впрочем, больше Герцен говорил, и Кельсиев заметил, что Огарев более помалкивает, хотя тоже настроен решительно против поездки.
— Дайте осмотреться и отдышаться русской мысли, дайте срок надавать пощечин подлецам и палачам, дайте, наконец, время разобраться в русской истории. Согласитесь, Василий Иванович, невозможно ничего в стране, которая лишена истории, — мягко сказал он.
Против этого Кельсиев не возражал.
Глава пятая
1
Огарев не поехал туда послезавтра, как обещал. С утра его остро пронзила мысль об ответственности, которую он взваливает на себя. Зная свое болезненное чувство долга, которое потом не позволит ему предать, обмануть или отстраниться, он отчаянно сопротивлялся вспыхнувшему в нем влечению. Это не было скоротечной любовью молодости, не было взрывом страсти. Странным обещанием душевного покоя повеяло на него тогда, и теперь именно это ощущение манило его более всего. Но и пугало необычностью своей, ясно представимой, четко очерченной картиной обязательств, которые он принимал на себя, уступая этому влечению. Он вспоминал в подробностях все, что было, перебирал мысли свои, слова, припоминал все бывшее и небывшее и к вечеру совсем изнемог от внутренней непрекращающейся борьбы. А он наступил, обещанный позавчера Мэри вечер, и уже сидели в кабинете Герцена гости, и уже шли жаркие споры о том, можно ли полагаться на раскольников, а он сидел, сидел, сидел.
Может быть, в тот вечер и зародился у кого-то из споривших тот хрестоматийный образ Огарева, что пошел потом кочевать сперва по воспоминаниям, потом по толстым монографиям о высокой и трудной жизни двух неразлучимых изгнанников. Образ Огарева-молчальника, Огарева, прочно ушедшего в себя, Огарева, будто конфузившегося среди людей и отстраненного слушателя любых дискуссий и бесед.
С ним заговаривали, он откликался нехотя, отвечал вежливо и отчужденно, снова упрятывался куда-то. А в разуме, в душе, в сердце отчетливо, как перед глазами, мелькали калейдоскопом: Генри, кабак, Мэри, комната с газовым рожком и опять Мэри, как она сидела, облокотись о стену выгнутой обнаженной спиной, а он говорил, глядя в потолок, то, что не говорил никому на свете. Раза три он вставал, чтобы ехать, снова опускался в любимое свое кресло, будто прячущееся за столом Герцена, снова думал, курил. В десять он понял, что уже не поедет, в одиннадцать вскочил как ошпаренный, подумал, что поздно.
— С тобой что-нибудь происходит, Ник? — спросил вполголоса Герцен, заслонившись спиною от гостей. — Я тебе помочь не могу? Или ты мне теперь не доверяешь? Это длится уже третий месяц, Ник.
— Нет, Саша, это длится всего второй день, я тебе завтра расскажу, ладно? — Огарев хотел встать с кресла и покачнулся. Герцен подхватил его под локоть.
— Ник, — заговорил он быстро и горячо, — давай, давай обсудим с тобой, что нам делать. Нельзя длить, не договорившись. Ты простил меня? Ты можешь меня понять и простить? Ты думаешь, я счастлив, Ник? Если бы ото было не с тобой! Если бы! Почему ты не отвечаешь мне, Огарев?
— Потому что я нисколько на самом деле не обижен, Герцен, — сказал Огарев очень честно, — мне даже немного неудобно, что я, наверно, твердокаменный болван, если я не ощущаю трагедии. Но вся штука в том, Саша, что я, честное слово тебе даю, нами с тобой обоими клянусь тебе, ни оскорбленной гордости не чувствую, ни ревности, ни даже — ты не поверишь, Саша, — даже сожалений.
— Столько времени пытаться поговорить с тобой, искать в себе силы, искать удобного повода, чтобы вот так вдруг здесь, среди стольких чужих услышать все это, — огорошенно сказал Герцен. — Я тебе верю, как себе. Это ты теперь имеешь право не верить мне, но я еще заслужу перед тобой это право. А сейчас ты меня радуешь невероятно, у меня с сердца камень свалился, у меня слов нету…
— У тебя-то, — сказал Огарев, улыбаясь.
— Это с самого начала так? — спросил Герцен.
— Вот вопрос, достойный мужа, — сказал Огарев серьезно. — Нет. Конечно нет. Но теперь могу ответить точно: со вчерашнего утра, Саша.
— Это когда ты вернулся откуда-то. Откуда?
— Вот об этом поговорим потом. Думаю, что через недельку-другую.
— Это любовь? Женщина?
— Через неделю, Герцен, — сказал Огарев. — Если сегодняшним вечером я не испортил себе сам всего-всего.
— Поедем вместе, — быстро сказал Герцен. — Сейчас. Хочешь? Куда угодно. Я не спрашиваю, куда и зачем. Я одеваюсь?
— Спасибо, милый. — Огарев кивнул головой благодарственно и устало. — Спасибо. Я сам завтра. А сегодня — я уйду сейчас.
— Уедешь?
— Нет, спать, — меланхолически сказал Огарев. Отходя, он увидел, как через всю комнату следила за ними, не смея, как раньше, запросто подойти, Натали Тучкова-Огарева… «Натали Тучкова-Огарева, Натали Тучкова-Огарева», — повторял Огарев про себя, снова и снова убеждаясь — с удивлением, страхом, благодарностью, — что ни слова неправды Герцену не сказал — не было в нем уже ни гнева, ни ревности, ни боли. Мэри! Как же он не поехал к ней? Но и впрямь было уже поздно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});