Головин на его ноги да руки глянул, и самому тошно стало: кожа полопалась, ровно рубленая береста на березе, и сукровица сочится. Где уж тут жить — хоть бы до утра дотянул…
— Будешь жить, Тренка, — однако же сказал. — Только тебе след перевязку сделать.
Югагир будто бы даже улыбнулся.
— Не хлопочи, не надобно мне перевязки. Все одно на заре умру… Да умру, яко подобает человеку… А жить буду в стране и незнаемой, имя коей — Беловодье. Стану ходить да вещую книгу читать… Поелику не удалось супостату изрочить меня. За что и благодарствую тебе, боярин. Пособил… Мыслили они, чтоб сгинул я, подобно люту зверю. Прежде лютых-то ловили и живьем на поживу волкам отдавали… Иначе не извести было их племя. Вот и меня хотели тако же… Да волки уж были сыты, не тронули. И ты тут подоспел…
Ивашка в жарком чуме озноб почуял.
— Кто на обоз напал?
— Государевы люди, числом до двадцати… И с ними саха да тунгусы… Обложили с трех сторон и к реке пригнали, ровно стадо… А там еще лед не встал…
— Где команда моя?
— Супротив казаков не пошли они, и полонили казаки твоих людей, боярин… За собою увели. Нганасаны же, кто утечь сумел, а кого зарубили… Добро, ты невесту спас и сам спасся… И меня избавил от смерти позорной.
Неприязнь к Лефорту вспыхнула лишь на миг, да сразу и угасла: а что ему еще оставалось? Не идти же против своих…
— За что тебя столь дикой казни подвергли?
— Род Распуты губят, яко зверей лютых… Я избежал сей участи, а сродники мои уже волкам стравлены…
— Неужто весь род извели?!.
— Палачи мои хвастались, я предпоследний остался… Дескать, сыщем еще Оскола, распнем на шесте и делу конец… В былые времена казнили так, дабы зло пожирало зло. А ныне вздумали добром питать волчью стаю… Мыслят, как и прежде мыслили: ежели нас хищному зверю стравить, а Колодар огню предать, не свершится того, чему суждено свершиться… Невгласы безмудрые!.. Да разве возможно быть сущим, отринув время? И возможно ли вещую книгу огню предати?..
Он замолк, притворил веки, и показалось, заснул или вовсе умер, поскольку нос заострился и иссинели губы.
— Я отомщу за твой род! — клятвенно произнес Ивашка. Слова эти будто воскресили югагира — даже белые глаза его блеснули живо и отразили костер.
— Не смей, боярин!.. Мстить за меня — не твой рок… Князь Оскол жив и на воле. Ты ему токмо невесту приведи… А я уж потом поквитаюсь сам. И минет-то всего немногим менее двухсот лет…
— Двухсот лет?!.
— Зачем спешить, коль время добыто? — Голос Тренки стал умиротворенным. — Срок сей невелик, коль впереди вечность целая… И лисиц чернобурых сорок сороков… Открою тебе, боярин… Никому рока не избежать, а тем паче царям… Сколь бы они ни противились, настанет час, и я снова приду ко двору. Токмо имя мне будет Григорий… Зраком неказист и черен, да примут меня с почестями, ибо знать будут, кто к ним явился… Обласкают всячески и внимать будут советам моим и пророчествам… Насмешки мои сносить станут, холопам уподобившись, дабы отвести десницу Божию… Я не грядущее предскажу царю — прошедшее напомню. День, когда царь сына своего погубил, меня не послушав, и день нынешний… И очей моих в молоке не сварит более. Тем и свершится месть… Невгласы скажут, мол, не звери хищные, а Григорий Распута мыслит погубить царя… И вздумают меня казнить… Стрелять будут и зельем травить… в воде топить, как ныне князя Оскола… не ведая, что сами уже волкам уподобились… и рвут клыками того, кто обречен… А царь уж сам узрит, что вскоре с ним станется… Узрит и ужаснется, ибо род царский тако же изведется, как ныне мой… Да токмо голодна будет стая волчья…
12
Весна в Петербурге была хмарная, дождливая, небо с тучами как опустилось над стольным градом еще зимою, так уж более не подымалось, а солнце и вовсе не показывалось, считай, месяца два, до самой Пасхи. Переполненная Нева-река и за зиму прорытые каналы норовили вновь выплеснуться на улицы, и сколько бы ни мостили их, все одно грязь стояла непролазная даже на Дворцовой площади. А у светлейшего князя каждою весною накануне Страстной недели начинало нутро болеть, и хоть пользовали его немцы разными снадобьями да зельем иноземным, хоть пускали кровь и примочки ставили на грудь и живот, поститься запрещали, да пользы было мало. В иное утро Меншиков встать не мог, так страдал, однако все равно вставал с муками великими и ехал во дворец к императрице либо в Военную коллегию, ибо давно и твердо уяснил, что обязан присутствовать при дворе и прочих учреждениях государственных каждодневно, причем с видом здоровым, веселым и уверенным. Стоит, потрафив болезни и себе, не явиться, как поползут слухи и в его обиталище, в его святые места непременно проникнет чужой дух, ибо они не могут быть пусты.
Сей хвори покуда ни государыня, ни придворные не замечали, и только цесаревич Петруша, отроческого чутья исполнившись, иной раз взирал испытующе и спрашивал:
— Что ты, дядька, морщинишься, ровно нутро у тебя болит?
— С чего ты взял, Петр Алексеевич? — безвинно говорил светлейший. — Сии морщины от забот об Отечестве нашем.
И ничуть не лгал, ибо хворь от сего и случилась еще в молодые годы, когда он ни здоровья, ни жизни не жалел, будучи в первых рядах на великой Северной войне.
— А я морщинюсь, когда нутро болит, — признался цесаревич. — Иной раз так скрутит — спасу нет.
— Отчего же ты молчишь, когда хворо бывает? — забеспокоился Меншиков.
— Немцев боюсь, — доверительно сообщил тот. — Заместо снадобья яду подсыплют. В книжице читал, лекари много цесаревичей так извели…
Якутского воеводу светлейший поджидал с зимы, когда хворь еще не проявлялась, однако тот, верно прослыша, что по весне фаворит императрицы снисходительнее бывает, подзадержапся, объясняя сие тем, что угодил в распутицу, и прибыл в самый неподходящий час и день месяца апреля Страстной недели: болезнь и для самого Меншикова неожиданно поднимала в душе чувства простые, по-отечески добрые, кои заметно теснили все иные. Он становился участливым, сострадательным и богобоязненным, что никак не сочеталось с его рангом и положением; возникало навязчивое желание покаяться, будто исподволь он к смерти готовился и мыслил об искуплении грехов, припоминая многие дела свои и назначая им новую цену. Сие состояние его было подобно мороку либо очумлению, когда вроде бы знаешь, что эдак поступать не следует, а все одно творишь, и сладить с собою неможно. Именно по сей причине он и ненавидел свое болезненное состояние, ибо, выздоравливая впоследствии, жалел о слабости и делался от сего без меры жестким, словно наверстывая упущенное.