вооружений. Все «внутренние пути», даже если они кажутся страшно нереалистическими, сливаются в единственную тенденцию, которая требует действительного умиротворения. Современный мировой процесс привел к тому пункту, начиная с которого самое внешнее – политика – и самое внутреннее – медитация – говорят на одном языке; то и другое сходится на принципе, что дальше может помочь только «
разрядка», «
снятие напряженности». Весь секрет заключается в искусстве уступать, в искусстве не противостоять. Медитация и разоружение обнаруживают нечто стратегически общее. Разве это не иронический результат всего современного развития? Большая политика является сегодня в конечном счете медитацией о Бомбе, а глубокая медитация отыскивает в нас импульс, заставляющий создавать бомбу, и начинает заниматься им. Она мягко работает над тем, что затвердело во внутреннем мире как струпья так называемой идентичности. Она разрушает ту броню, за которой изготовилось к бою Я, считающее себя защитником «основных ценностей». («Наши ценности лучше!» – так говорят стратегии вооружения!) Бомба – чертовски ироничная машина, которая не является «хорошей» по отношению к чему-либо и все же оказывает мощнейшее воздействие; если она и наш Будда, то в ней все же сидит чертик сарказма. Нужно однажды пересадить себя внутрь ее, чтобы почувствовать, что значит взорваться, достигнув полного уничтожения собственного Я и рассеивания его по всему космосу.
Она может это в любое время. В ядре взрывчатой массы скрыты такие же готовые вырваться наружу бури, гул и громовой хохот, какие таятся в недрах Солнца. Знать, что ты располагаешь такой возможностью, – значит иметь ощущение уникального превосходства. Самая великая тайна человеческого духа – сознание им своей солидарности с чудовищной и ироничной солнечной машиной.
Тому, кто ясно сознает это, то и дело кажется, что бомбы насмешливо улыбаются. Если бы у нас хватало внимательности и зоркости, чтобы замечать их улыбку, неизбежно произошло бы то, чего еще не бывало с миром: он смог бы освободиться от постоянного страха и ощутить, как проходит судорожная напряженность всегдашней готовности к обороне. Good morning, Miss Neutron, how are you…[74] Бомбы стали ночными сторожами, приставленными к нашей деструктивности. Когда мы просыпаемся, тысячи бомб говорят нам те же слова, что и заклинающие голоса в конце «Лунатиков» Германа Броха, ведь «это – голос человека и народов, голос утешения и надежды и непосредственного добра: „Не бойся, ведь все мы еще здесь!“».
Вторая часть
Цинизм в мировом процессе
I. Физиогномический раздел
А. К психосоматике духа времени
Твое тело высказывает свои мысли.
Стенли Келеман
Философская физиогномика полагает, что существует второй, бессловесный язык. Он столь же древен, сколь само человеческое общение, больше того, его корни уходят к дочеловеческому и предрациональному, в сферу чутья и ориентации, присущих животным. Не только словесный язык может сказать нам нечто, вещи тоже что-то говорят тому, кто умеет пользоваться своей сенсорикой. Мир полон образов (Gestalten), полон мимики, полон лиц; отовсюду к нашим чувствам поступают намеки и подсказки от форм, цвета, обстановки. В этом физиогномическом поле все чувства тесно переплетаются, и тот, кто смог сохранить ненарушенными свои перцептивные компетенции, обладает действенным противоядием против оскудения чувств, которым мы расплачиваемся за цивилизационный прогресс. Наша культура, которая затопила нас морем знаков, воспитывает нас немощными и убогими в области физиогномического познания. Однако всегда существовало подводное течение нашей культурной жизни, в котором продолжала развиваться требующая находчивости, понятная само собой способность разбираться в языке образов – отчасти в искусстве, отчасти в разнообразных традициях познания, в которых под различными названиями – моралистика, учение о различении интеллектуальных темпераментов, психология или искусство распознавания способов выражения – практиковался этот иной взгляд на людей и вещи.
Если цивилизационный процесс, ядро которого составляют науки, учит нас отстраняться, дистанцироваться от людей и вещей, да так, что они возникают перед нами как противостоящие нам «предметы»[75], то физиогномическое чувство дает нам ключ ко всему, что выказывает близость к окружающему миру. Его секрет – интимность, а не отстранение; оно дарит нам не фактическое, а конвивальное[76] знание о вещах. Оно знает, что все имеет образ (Gestalt) и что каждый образ по-иному и не один раз говорит нам что-то: кожа может слышать, уши способны видеть, а глаза различают теплое и холодное. Физиогномическое чувство обращает внимание на противоречия форм и подслушивает, будучи соседом вещей, их выразительный шепот.
Просвещение, которое стремится к овеществлению и фактичности знания, заставляет мир физиогномического умолкнуть. За обретение объективности мы расплачиваемся утратой близости. Ученый теряет способность по-соседски общаться с миром: он мыслит в понятиях, предполагающих дистанцию и отстраненность, а не в понятиях тесной дружбы и близости; он стремится издали охватить единым взглядом все в целом, а не к тому, чтобы наладить отношения и жить в согласии с миром. Наука Нового времени веками изгоняла из себя и выбраковывала все то, что не соответствовало изначальному, априорному требованию объективирующе отстраняться и духовно господствовать над объектом, – изгоняла интуицию, вчувствование, esprit de finesse[77], эстетику, эротику. Но при всем том в подлинной философии с незапамятных времен оставалось деятельным сильное направление, сохраняющее все это; в ней и сегодня живет теплое течение конвивальной духовности и либидозной близости к миру, который уравновешивает объективирующее устремление к покорению вещей.
Нечто от «любви к мудрости» неизбежно переносится на предметы, к которым обращена эта мудрость, и смягчает холод чисто предметного знания. Только наука, которая уничтожает в себе последние остатки философии под предлогом объективирования, перерезает и последние нити добрососедского интимного смысла, которые связывали ее с вещами. Она разрывает связи с физиогномическим и стирает следы esprit de finesse, которые неизбежно остаются «субъективными» и не поддаются калькулированию. Возвращение вытесненного, разумеется, не заставляет себя ждать, и, по иронии Просвещения, такое возвращение выглядит как иррационализм, против которого записные просветители ополчаются с еще большим рвением. В споре века между рационализмом и иррационализмом две дополняющие друг друга односторонности взаимно обеспечивают процесс своего развития.
Что касается цинизма, то наше знание о нем поначалу не может быть никаким иным, кроме как знанием интимным. Мы говорим о цинизме как определенной атмосфере, о том морально-психологическом эмоциональном настрое, который, что называется, витает в воздухе нашей цивилизации. Я не встречал еще ни одного человека, который не дал бы понять, что ему интуитивно ясно, о чем речь, стоило мне только завести разговор об этом феномене. Слово «цинизм» сразу вызывает воспоминания об определенных ситуациях, настроениях, личном опыте. Все обстоит так,