Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почти так же не совпадала восторженная оценка Анненским Бальмонта с отношением к нему модернистов позднейшего поколения…
Не хочу делать никакого вывода из этих пристрастий Анненского, но, несомненно, одно: такого рода расхождения с аполлоновцами должны были со временем значительно обостриться. И он это понимал: едва примкнув к молодежи, начал опять ощущать себя одиноким.
Оставалось, конечно, его влияние, как поэта на поэтов. Однако и тут, в границах поэзии, в качестве критика-эссеиста он взял не ту ноту… Иные из поэтов, как я уже сказал, на него обиделись за ироническую парадоксальность его отзывов-отражений в статье «Они» (первая книжка «Аполлона»). Авторы готовы были выслушать замечания о тех или других своих промахах, но полушутливая, задорная непринужденность, с какой Анненский давал характеристики, всматриваясь в личную сущность каждого автора, вдобавок — известное кокетство, с каким он стилизовал свою критическую прозу, решительно не понравились. Особенно рассердился вечный «недотыкомка» Федор Сологуб. Анненский был жестоко ущемлен этим недоразумением: вот, только расправил он крылья для взлета и опять одинок, непонят!
Сейчас, оглядываясь назад, я вижу ясно, что Иннокентий Федорович, останься он жив, не мог бы в дальнейшем играть в «Аполлоне» руководящей роли, какая мне сперва померещилась. Слишком долго стоял он особняком в писательском мире, слишком самобытно сложился его вкус, слишком по-своему думал он о всём, чего ни коснись, и слишком далек был от злободневной условности, чтобы стать «властителем дум» даже в сравнительно тесном кружке. Может быть — и слишком доброжелательно-благодушен, недостаточно самоуверен, — в конце концов с его художественными оценками в редакции не очень-то считались.
И тем не менее критическое чутье его нельзя назвать иначе, как тайноведением. Оставим в стороне шутливость тона, иногда и вычуры стиля (статья «Они» начиналась: «Тирсы наших менад примахались быстро…»), — как никто другой, умел он прислушиваться к чужой душе, осязать подсознательную стихию творческого «я». В этом заключалось его неподражаемое колдовство. И неудивительно, что там, в глубинах этой чужой сущности, ему мерещилось много страшного, даже чудовищного и потому — невыразимого критической прозой; он и уснащал свою прозу поэтическими метафорами, и становилась подчас его критика дерзко-обличительной психологической лирикой.
Вообще критика Анненского прежде всего — психологическое углубление в высшей мере субъективное; в исследуемом авторе критик ищет и находит себя, то что им владеет, за чем он следует, чему отдается. Таким образом очерки Анненского являются действительно поэтическим отражением, и вовсе не в метафорическом смысле. Сам он очень ясно сказал это в предисловии к своей первой «Книге отражений»: «Поэтическое отражение не может свестись на геометрический чертеж. Если даже механически повторяя слово, мы должны самостоятельно проделать целый ряд сложных артикуляций, можно ли ожидать от поэтического создания, чтобы его отражение стало пассивным и безразличным? Самое чтение поэта есть уже творчество. Поэты пишут не для зеркала и не для стоячих вод».
Поэтому — когда он говорит о стихах или прозе других поэтов, он говорит о себе, о своей творческой муке, ищущей созвучного голоса у тех, кто ему дорог. И это критическое самоуглубление Анненский связывает с тем, что для него самый главный вопрос жизни — то, что позволяет выносить эту жизнь, преображая бессмысленность ее в художественный смысл — смысл поэтического преображения.
В предисловии ко вторым «Отражениям» он поясняет: «Мои отражения сцепила, нет, даже раньше их — вызвала моя давняя тревога. И все их проникает проблема творчества, одно волнение, с которым я, подобно вам, ищу оправдания жизни».
Критические этюды Анненского сейчас забыты (библиографическая редкость — изданы были единственный раз в 1906-08 гг.). Эти потрясающие гениальной интуицией разборы любимых им произведений, только дополняют то, в чем он прикровенно исповедуется в своих стихах: «Проблема Гоголевского юмора», «Достоевский до катастрофы» «Умирающий Тургенев» «Бальмонт-лирик», «Власть тьмы» Толстого, «На дне» Горького, «Странная история» Тургенева, «Символы красоты у русских писателей», «Иуда» (Леонид Андреев), «Гейне прикованный», «Проблема Гамлета», «Бранд» Ибсена, «Преступление и наказание» и т. д. В этих воистину необыкновенных очерках полных терпкого психологизма, поэт, философски обобщая, разоблачает себя с выстраданной откровенностью. Никто, кажется, из поэтов о себе не сказал больше и последовательнее…
Поэзия Анненского сплошь обличительна для него самого и насквозь психологична. Внешнего, бездуховного нет в ней ничего: вся сквозит внутренним видением и ведением.
Вячеслав Иванов в замечательной, уже упоминавшейся мною статье, в январьском выпуске «Аполлона» 1910 года, определяет лирику Анненского как символизм ассоциативный:
«И. Ф. Анненский-лирик является в большей части своих оригинальных и трогательных созданий символистом того направления, которое можно было бы назвать символизмом ассоциативным. Поэт-символист этого типа берет исходной точкой в процессе своего творчества нечто физически или психологически конкретное и, не определяя его непосредственно, часто даже вовсе не называя, изображает ряд ассоциаций, имеющих с ним такую связь, обнаружение которой помогает многосторонне и ярко осознать душевный смысл явления, ставшего для поэта переживанием, и иногда впервые назвать его — прежде обычным и пустым, ныне же столь многозначительным его именем. Такой поэт любит, подобно Маллармэ, поражать непредвиденными, порой загадочными сочетаниями образов и понятий и, заставляя читателя осмыслить их взаимоотношение и соответствия, стремится к импрессионистическому эффекту разоблачения. Разоблаченный таким методом объект поэтического созерцания, когда имя его ясно раздастся в сознании читателя, кажется ему новым и как бы впервые пережитым, перспектива, в которой он рисуется, углубленной, его последний смысл — требующим какой-то последней разгадки»…
Одним из примеров В. Иванов приводит строфы «Идеала» Анненского (из «Тихих песен»):
Тупые звуки вспышек газаНад мертвой яркостью голов,И скуки черная заразаОт покидаемых столов…И там, среди зеленолицых,Тоску привычки затая,Решать на выцветших страницахПостылый ребус бытия!
«Это — библиотечная зала, посетители которой уже редеют в сумеречный час, когда зажигаются, тупо вспыхивая, газовые лампы, между тем как самые прилежные ревнители и ремесленники «Идеала» трудолюбиво остаются за своими томами. Простой смысл этого стихотворения, разгадка его ребуса (а ребус он потому, что вся жизнь — «постылый ребус»), — публичная библиотека, далекий смысл и «causa finalis» — новая загадка, прозреваемая в разгаданном, — загадка разорванности идеала и воплощения и невозможности найти ratio rerum в самих res, в одних только отражениях духа, творчески скомпанованных человеческою мыслью, когда-то горевших в духе, ныне похороненных, как мумии, в пыльных фолиантах, приоткрывается она, тайна Изиды — и приоткрывается ли еще?»…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Л. Пантелеев — Л. Чуковская. Переписка (1929–1987) - Лидия Чуковская - Биографии и Мемуары
- Франсуаза Саган - Жан-Клод Лами - Биографии и Мемуары
- Сергей Рахманинов. Воспоминания современников. Всю музыку он слышал насквозь… - Коллектив авторов - Биографии и Мемуары