Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Видишь ли, нас горести, беды, несчастья прижали, а ты, так сказать, по расчету… И тебя эта служба кормит, и твоих детей она, видать, будет кормить, поэтому не гневайся, теперь я буду командовать…»
Он разорвал простыню, велел согреть воду и подержать мечущуюся роженицу. Я ухаживал за этой будущей мамочкой, танцевал с ней, и вдруг, сам понимаешь… Честное слово, я ждал чего-то страшного, необыкновенного зрелища, может быть, даже чуда, а ребенок как-то неожиданно вывалился, брызнула кровь, и он закричал на руках у этого человека. Мне показалось, что он сам убежал, высвободился из материнского чрева… И в ту же минуту младенец стал мне таким милым, таким дорогим и близким, что я решил усыновить его. Понимаешь, с появлением этого малыша вся жизнь для меня как бы подорожала и стала вроде бы лучше. Тогда я окончательно понял: с милицией покончено, буду учиться.
— Но ведь это еще не все, — откликнулся Алексас.
— Почему? — Викторас поднял брови.
— Этому, как ты говоришь, подорожанию жизни, мне кажется, одинаково способствовали и рождение ребенка и смерть его отца.
— Ты прав.
— Ты, Викторас, все еще винишь себя в смерти Напалиса?
— Да.
— Не завидую.
— Завидовать на самом деле нечему. Только ты не подумай, что я непосредственно приложил руки к этому несчастью. Я в другом смысле виноват. Ведь есть такие люди: посмотришь им в глаза, и вдруг тебе кажется, что ты во всем виноват.
— Таких мне не доводилось встречать. Но что есть люди, которым я не могу соврать, это верно. Иногда специально собираюсь, но едва встречу — все забываю…
— Он тоже был какой-то необыкновенный, словно мое второе «я», то, которое получше, которое сидит внутри меня.
— Интересно.
— Пойми, на меня тогда словно с неба свалилась эта возможность уехать учиться, и, как ты знаешь, я ухватился за нее без всяких сомнений. Самым спешным образом передал дела другому, сложил чемодан, и все. Правда, собрались с друзьями за бутылочкой посидеть. Он капли в рот не взял, молчал весь вечер, а потом вдруг спросил:
«Уезжаешь?»
«Как видишь», — ответил я, бесконечно веселый, хотя в душе все еще дрожал и боялся, как бы начальство не передумало.
«А людей, которых взбудоражил, перед которыми слова не сдержал, — их здесь оставишь или с собой заберешь?»
«И другой не хуже меня эту работу выполнит, Может, даже лучше», — я не думал, что он серьезный разговор затеял, поэтому только отмахнулся.
«Хотя бы Гавенайте помоги», — не отставал он.
«А это уже не твое дело», — обиделся я.
«Не мое, — согласился он, — но признайся, к делу Пожайтиса ты равнодушен только потому, что Бируте нравится тебе и ты хочешь сберечь ее для себя как неприкосновенный запас, если в Вильнюсе у тебя не получится с этой фельдшерихой второй молодости».
«Замолчи, — рассердился я, — за такие слова можно и по физиономии схлопотать».
«Бей! — не уступил он. — Но если ты так и оставишь Бируте, я сам дам тебе в зубы».
И я стукнул. Он постоял сжав кулаки, потом отчетливо, чтобы все слышали, сказал:
«Ну, вот и вспыхнула война, и не похожие, а очень разные люди виноваты в этом. Но оплеуху ты дал себе как плату за более жирную гречневую кашу, которой тебе страшно захотелось», — хлопнул дверью и ушел. В полночь.
Я стоял разъяренный и чувствовал, что он прав, что я делаю что-то не так, что ради сытого настоящего я рискую своим будущим, а может, и всей своей экзистенцией. Надо было догнать его тогда, вернуть, извиниться, надо было сесть и вместе хорошенько поразмыслить, как выбраться из создавшегося положения, но я равнодушно ляпнул: «Баба с возу — кобыле легче», — и пил до зари.
Водка не брала меня. А чувство вины все возрастало, увеличивалось, наконец, я не выдержал, взял нескольких парней и пошел к Напалису. На большаке нас встретили дети, ходившие по грибы. Они испуганно рассказали, что возле дороги лежит мертвый человек и винтовка… Я сразу понял, что это он. И когда подбежал, ты не поверишь, первое впечатление было такое, что на земле лежу я сам. Я даже вздрогнул. Мне показалось, что меня уже нет, что на землю упала моя совесть, мое прошлое, что я отрываюсь от каких-то корней, привязывавших меня к земле, что я, словно уж, вылезаю из своей старой шкуры, а новой у меня нет…
В кармане у Бутвиласа мы нашли только старую, сплюснутую гильзу орликона. Я вертел ее в руках и все думал: вот уже нет человека… Нет! А мне после этого не стало просторнее. Наоборот, после этого я задыхаться начал… Но когда вечером родился его ребенок, я кричал про себя: нет на свете двух одинаковых существ! Каждый человек — это неповторимое творение земли нашей, поэтому каждая мать, рожая ребенка, дарит миру первого человека!.. Успокоившись, я поклялся стать этому ребенку отцом, но через несколько дней Дануте, выпустив из хлева всю скотину, ушла из Пеледжяй и словно в воду канула. Я искал ее, искал долго, терпеливо, но не нашел. Думал, вышла замуж, сменила фамилию… И когда уже пропала всякая надежда найти ее, когда я сам порядочно подзабыл все это, его сын пришел работать к нам в гараж. А теперь — эта злополучная катастрофа.
— Я уже не раз слышал обо всем, кроме этой злосчастной катастрофы. Ты рассказываешь и словно кричишь: люди, торопитесь делать друг другу добро. Мне кажется, не стоит так громко кричать. Ты — не поэт. Делать людям добро надо тихо, без бахвальства, не кричать на всю улицу.
— Ты прав, но после того случая одна потеря следовала за другой, исчезали люди, окружавшие меня, самые лучшие, самые чуткие и талантливые, а мне все ничего, будто меня заговорили: и молнией не убило, и пуля не нашла, и брошенная в окно граната не взорвалась… Но подлинное счастье все равно обходило стороной.
— Мне кажется, наоборот, — снова возразил Алексас. — Благодаря этим потерям ты приобрел доброе имя, положение в обществе, достиг вершин науки.
— Не дразнись. Положение, наука, доброе имя — все это ничто по сравнению с душевным покоем, который был у меня до того злополучного дня.
— А может, твои терзания, чувство вины как раз и сделали из тебя знаменитость?.. Что еще могло заставить работать?
— Мне кажется, ты угадал, но знаменитость — это легенда. А легенды создают люди, совершенно не знающие тебя, — пробормотал Моцкус и замолчал, но, не дождавшись ответа, снова погрузился в воспоминания.
В больнице Алексас уединился с врачами, потом осмотрел Саулюса, долго советовался с главврачом, звонил в Вильнюс, консультировался, а Викторас ходил по пустому кабинету, курил, механически читал дешевые брошюрки о вреде алкоголя и осложнениях после гриппа, читал и ругал себя: ляпнул и не объяснил — что же это за другие потери? Погибшие друзья? Должность, которую ты потерял?.. Ни черта, ты уже давно все позабыл, нет, чем больше стареешь, тем чаще и чаще жалеешь о единственной настоящей потере — о Бируте, а все остальное для тебя — только фон или питательная среда…
И когда Моцкус меньше всего ждал этого, в кабинет вошла Бируте, вся какая-то неловкая, не вмещающаяся в тесный халат, не знающая, куда девать глаза и бездействующие руки, а Моцкус, будто он только вчера расстался с ней, сразу подскочил, поцеловал в щеку и спросил:
— Как ты думаешь?
— Ты о раненом?
— Да.
— Поправится.
— Сама так думаешь или доктора говорят?
— Сама.
— Тогда и я верю.
Других слов они друг для друга не нашли. Растрогавшись, Моцкус еще раз поцеловал ее руку и сказал:
— Ты прости меня.
— За что?
— За все. Просто так — прости, и все.
— Я уже давно простила. Прощу и то, что будет, только не дури очень. С бедой не расправишься, как с врагом, ей и поклониться приходится… Как женщине…
Когда Милюкас ушел, Стасис испытал ужас при мысли о том, что заключалось в словах инспектора, в том, как он вел себя.
«Боже, и опять этому черту ничего, а для меня — все сначала!» — Он вдруг ощутил какой-то неприятный, насквозь пронизывающий холод и, схватившись за стол, пошатываясь, долго смотрел на остывающие грелки.
— Одна синяя и две красные, — повторял он без всякой связи, — одна красная, другая красная, и снова синяя… А теперь ты попроси у этой красной, словно у господа бога, чтобы все было не так, как этот хрен Милюкас напророчил. Крестом ложись или сгинь, испарись, как камфара, или пой, как Пакроснис, потому что теперь все они набросятся и живьем меня слопают, без соли и перца. — Сначала он думал догнать Милюкаса и еще раз как следует обо всем расспросить, но, обессилев, опустился на лавку, обхватил руками столешницы и прижал к их полированной прохладной поверхности пылающее лицо. — Проси, молись или сгинь!.. — Его охватил такой ужас, что он перестал кричать и прислушался… За окном шумел бор, падала с плотины вода, маленький острозубый короед точил дерево.
«Теперь-то уж все! — словно эхо крика, вернулась неповоротливая мысль. — Остаются озеро, пуля или петля… Это было бы легче всего. А может, сложить руки и, спрятавшись в какой-нибудь лесной яме, закончить все просто и по-человечески? — Едва он подумал о смерти, ему стало жаль себя, и он вздохнул от всей души: — А дальше что? Ничего. Гниль! Серые косточки… Ни солнца, ни пущи, ни этого бедного, засоряемого лесопильней ручейка…» Оставалось только молиться, но чем ближе становилась очная ставка с богом, тем труднее было вспоминать о нем.
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- За синей птицей - Ирина Нолле - Советская классическая проза
- Золото - Леонид Николаевич Завадовский - Советская классическая проза
- Лес. Психологический этюд - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Советская классическая проза
- Твоя Антарктида - Анатолий Мошковский - Советская классическая проза