Все было обставлено помпезно, с расчетом на страх, когда из лап охранки Виктор попал к жандармам из крепости.
Везли сюда в карете на резиновых шинах, с алой атласной обивкой внутри. Усатый жандармский ротмистр сидел рядом, сложив руки на эфесе шашки, два унтера — напротив. А третий поместился на козлах, с вещами, рядом с возницей. Зашторенное окно, города не видать. Только на колдобинах, когда занавески тряслись, где-то мелькали далекие огни во дворцах набережной.
В канцелярии тюрьмы — как в крикливом вестибюле небогатой гостиницы: широкий ковровый диван, пальма в кадке, мягкий шелковый пуф возле письменного стола дежурного офицера, старинное резное кресло для допроса арестованного. И широкие цельные стекла в высоком узком окне.
Первый допрос окончился в пять минут:
— Ногин?
— Да.
— А паспорт на имя Назарова?
— Подложный.
— Где взяли?
— Долгая история. Еще успеем поговорить.
— Успеем, — усмехнулся жандарм. — А кто писал на этом томике стихов господина Тана?
— До сих пор ломаю голову, понять не могу!
— А кому писали вот это письмецо: «Мюнхен, Кайзерштрассе, 53, Георгу Ритмейеру»?
— Георгу и писал. Немец один, встречались мы.
— Тэк-с, проводить арестованного! — бросил офицер.
«Берут за живое, улики неопровержимы, как ни отпирайся», — подумал Виктор. И пожалел, что замешкался в тот день и не успел вручить письмо штатскому генералу Неудачину, согласившемуся доставить его в Мюнхен.
Даже пристав в тюрьме носил погоны полковника.
Он и повел Ногина по длинной мягкой дорожке первого этажа, а за ним шли конвойный жандарм и ключник, он же присяжный.
На этом и закончилась вся показная комедия тюремного благородства. В камеру втолкнули. Там раздели догола, перещупали по швам всю одежду, гребенкой покопошились в волосах, заставили раскрыть рот. А потом обрядили в длинный синий халат, как на картине Ильи Репина «Отказ от исповеди», в шерстяные носки и желтые туфли — настоящие арестантские коты.
Все это делалось привычно и молча. Ключник поставил стеариновую свечу в жестяном подсвечнике на железный стол, привинченный к стене. Показал па стульчак, в котором наглухо было спрятано ведро. Глянул па оконце и решетку печного душника, где, по людской молве, вешались заключенные на длинном жгуте из простыни.
Стража взяла костюм Виктора и вышла, звякнув ключом и прогремев засовом.
Тишина! Холодная, неживая. Но скоро грохнули где-то в вышине два удара колокола, и куранты заиграли «Коль славен». Звук этот был приятным на воле, а сейчас показался зловещим…
Уже через день-другой Виктор мог сравнивать свой мрачный склеп с камерой в многолюдной и шумной тюрьме на Шпалерной. Там был «подготовительный» класс, тут — классический каземат Российской империи.
Порядок, заведенный Николаем I, соблюдался строго, традиции чтились свято: нормальный сортир и электрическая лампочка исключались начисто. В ночь сменили четыре свечи: на полу, у изголовья кровати, где и полагалось быть огню. Молчаливые, как рыбы, как тени, жандарм и ключник не давали забыться сном: четыре раза шастали они по камере, гремя каблуками, подсвечником. Сменялись они шесть раз в сутки и снова появлялись на дежурстве у камеры в том же составе не чаще, чем через десять дней.
Когда рассвело, старый ключник с трясущейся головой убрал подсвечник в коридор, занес чайник, оловянную кружку и кусок хлеба.
Так все и пошло. Но каждый день приносил что-то новое. Положили мягкий поперечный коврик у амбразуры двери через три камеры — значит, и там появился жилец, и стража может подбираться к его «глазку» неслышно. Убрали коврик — значит, человек исчез. Подсвечники стоят в коридоре на лавках: их двенадцать, значит, и заключенных столько же. Принесли по ошибке чужой подсвечник, на нем нацарапаны незнакомые клички. Можно бы и свою пометить, да нечем.
Пробовал стучать костяшками пальцев по глухой, неподатливой стенке до острой боли в суставах. Появился ключник у двери, с жандармом за спиной, и сказал грубо:
— Не положено! За это в карцер!
Выводили во двор близко к полудню, не в халате, а в своем платье: один унтер позади, другой — спереди. Прогуливали одного мимо бани, вдоль тюремных стен минут тридцать. О времени справлялись по курантам Петропавловского собора: они давали знать о себе каждые пятнадцать минут. А в середине зимы бастион забили питерскими товарищами и большой группой эсеров, причастной к убийству министра Сипягина. Гулять позволяли минут десять, да и то когда придется.
Только с третьего месяца стали давать раз в неделю маленький лист почтовой бумаги. Виктор писал матери, брату Павлу, один раз — Ольге Звездочетовой в Нарву. Она жила там с мужем, но могла и пропасть, потому что ввязалась в необычную стачку… извозчиков. В Мюнхен писать опасался, не желая афишировать свои связи с теми самыми дорогими людьми. Но верил, что они о нем думают. И не ошибался. Крупская уже сообщила Грачу в Москву и Захаровой в Одессу, что «оба лондонца взяты».
Чернила и перо не полагалось держать в камере. Их приносил ключник. Он стоял за спиной, пока писалось письмо, и все уносил с собой, видно, боялся, что Виктор отольет чернил в маленький наперсток из хлебного мякиша, кстати давно уже заготовленный им. А для всяких занятий, по языку например, и для мелких записей выдавалась черная аспидная дощечка и кусок грифеля. Этим грифелем и нацарапал Виктор на подсвечнике еле заметную подпись «Яблочков». И весной увидал на каком-то подсвечнике «Яков»: Сергей Цедербаум сидел где-то рядом. И Андропов был здесь, но вестей о себе не подавал. Раз в неделю водили в баню, с «церемонией». Рядом сидели на скамье голый жандарм, а в предбаннике — вечные два охранника: унтер и ключник. Семь раз мылся, пока не попал на жандарма «с понятием». Тот явно тяготился своей собачьей должностью в бастионе. Ему-то Виктор и шепнул доверительно:
— Встретишь тут Андропова или Цедербаума, скажи, я держусь здесь, молчу на допросах и верю в их дружбу!
Нашел доступ к книгам: библиотека в тюрьме была большая. Каждый мог приобретать только новые тома, неразрезанные и сдавать их в общий фонд бастиона. Но стоило подчеркнуть слово или фразу ногтем, книга уже никому не выдавалась. Это не то что на Шпалерной, где удавалось с успехом шифровать в журналах!
Пробовал покупать беллетристику. Но она слишком волновала, а сцены любви просто истязали. Мог читать лишь Салтыкова-Щедрина: язык его веселил — соленый, умный, злой.
Снова появились самоучители трех европейских языков. И — в оригинале и в переводе Ленина — объемистая книга Беатрисы и Сиднея Вебб «Теория и практика английского тред-юнионизма».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});