бегущие шаги. На улице закричал кучер, скрипнули, удаляясь, полозья…
Когда совсем все стихло, Марабай невидимым движением пальцев ударил по струнам. И будто отмело сразу все злое, мелочное, случайное в жизни. У Николая Ивановича сошло с лица мучительное выражение, глаза стали совсем голубыми. Что-то дрогнуло даже в лице Генерала, мягче сделались складки у рта. Со вниманием слушал игру акына капитан Андриевский. И не сводил глаз с тонких, как бы не касавшихся струн пальцев акына делопроизводитель Воскобойников. Лишь Нуралы Токашев, незаметно посмотрев по сторонам, потянулся к баурсаку.
А Марабай все играл стремительно, безостановочно, меняя временами тембр — как бы трогая всякий раз другую струну в душах людей. Акын и не собирался петь. Но и без слов исчез куда-то молодой человек в бешмете и синей аульной шапке. Кто-то другой, владеющий некой горестной тайной, что важна всем людям на земле, рассказывал ее неприкрыто, будто кожу срывал с раны. Бесчисленное количество лет было этому человеку.
Неизвестно уже стало, сколько времени играет акын, все подчинилось обнаженному, имеющему глубокий смысл ритму. Казалось, вот-вот откроется что-то недоступное человеческому пониманию и придет тогда успокоение в людские души.
С силой оторвав себя от этого наваждения, он оглянулся и понял, что и другие люди чувствуют то же самое. Мятущаяся в окоёме музыка рождала ясновидение. Только в том месте, где сидел Нуралы Токашев, виделась темнота. Служащий бий мерно жевал крутое, пропитанное маслом тесто.
Акын все играл. Никогда, казалось, не вырваться уже никому из этого завораживающего ритма. И вдруг словно из бездны времен обрушилось что-то огромное, трагическое, разрушая гармонию вечности. Почти зримо ворвались в замкнутый окоём ширококостые приземистые всадники, заходили в небе черные и красные полосы. Холодный, безжизненный звон раздался в мире. Там, где должно было взойти солнце, встал многорукий бронзовый идол с рубиновыми глазами. «Зарзаман» — время Великой Скорби пел акын Марабай.
Теперь не из одной песни знал он про Нашествие, когда из каждых пяти казахов были убиты трое на земле. Далеко за Поднебесными горами был свой окоём, бесконечной каменной стеной огороженный от остального мира. Оттуда исходили мертвящие излучения на все другие окоёмы вблизи и вдали, парализуя и не давая вырваться из замкнутого круга. Давно умер, превратился в гниющий труп идол, но пустое бронзовое обрамление его сияло, убивая все живое еще в материнском чреве. Дерево набивали там на живое тело, не позволяя ему расти.
И на весь прочий мир упорно, из века в век, протягивались полые бронзовые руки, выдавливая живую кровь. Лишь недавно повторилось это, о чем помнят столетние люди из аргынов, найманов, кереев, кипчаков. Теснимые и направляемые желтым идолом, пронеслись из края в край степи джунгарские хунтайчи[50], превращая тысячи малых окоёмов в единый окоём смерти.
Кровь сочилась из туч. Оскалившие зубы лошади рвали живое тело. Руки акына бились в неразличимые струны, и голос приносил в комнату со стенами и потолком сразу все умолкнувшие некогда стоны:
О, что за время пришло — время скорби великой!
И нет просвета в безбрежности времен…
Внизу под этой комнатой лежали в шкафах сшитые и пронумерованные бумаги о джунгарском нашествии. Среди холодных четких строк о выгоде от того империи живыми разрозненными всплесками прорывались донесения из линейных крепостей; «а тако ж устроили при фортеции девяносто семейств киргизов-кайсаков с малолетками, не разрешив джунгарцам лишить их живота», «И еще послан был в ставку к хунтайчи подъесаул Зыков с десятью казаками, дабы предупредить того о недопущении воровства и разбоя оных джунгарцев противу мирных киргизов, изъявивших прийти в российское подданство. Для того усилены караулы на постах, а для удержания джунгарцев в отдалении на валы выкачены пушки».
Одинаково, как и сто лет назад в безвестной линейной фортеции, воспринимали человеческое горе эти люди. Но ничего не понимал бий Нуралы, как ничего не услышал бы в песне акына действительный статский советник Красовский. Мир расслаивался совсем в другой плоскости.
Приготовленная бумага лежала нетронутой перед Николаем Ивановичем. Закончив песню скорби, Марабай долго еще держал одну и ту же ноту, словно никак не отпускали его бесчисленные тени. И вдруг властно переменил тембр: понесся сквозь время, могучими взмахами перепрыгивая реки, конь Тайбурыл. Копыта коня оставляли следы-озера, и ехал на нем связанный с ним воедино, с каждой травинкой в степи батыр Кобланды. Потом мерно и неутомимо скакали сорок батыров в помощь осажденной капырами Казани, шли вдоль поросшего камышом моря в Крым ногайлинские дружины. И нисколько не беспокоился Генерал, что это с русскими, осаждавшими Казань, ехали когда-то мериться силами степные батыры.
Безостановочно, лишь провожая всякий сюжет установленной для него музыкой, играл акын. В одном лице шло теперь присущее степи состязание двух сторон. Айтыс следовал за айтысом: с прямой, не уклоняющейся от назначенной мысли образностью говорили друг с другом сказители-жырау, ханы, батыры, акыны. Реальный спор, происходивший сто и тысячу лет назад, не прекращался, и до предела напряжено было действие. Слушатель попеременно становился на ту и другую сторону, как бы копьем разя противника в самое незащищенное место. В том была естественная справедливость. Никакого прикрытия не полагалось в таком поединке, и победа в нем становилась на века правилом жизни.
Синяя ночь пришла в окна комнаты, расширились стены, уплыл потолок, и оттого еще резче и обнаженней звучала музыка. Едва угадываемые тени людей были недвижны, только где-то посередине билась, словно от ударов крови, тонкая синяя полоска. Вдруг наставшая тишина представилась концом жизни. Как в уходящем сознании, продолжали еще слышаться голоса, обрывки мелодии, запевные кличи.
— Сейчас внесут свет, Ваше превосходительство!
Голос Варфоломея Егоровича Воскобойникова выражал тревогу. От принесенной свечи зажгли большую висячую лампу под потолком. В побелевшем лице акына не было жизни. Ахнув, бросился к дивану Николай Иванович, стал щупать руки, голову Марабая. Все толпились, не зная, что делать.
— Может, Майделя позвать? — спросил Варфоломей Егорович.
Но тут шевельнулся акын Марабай. Глаза его открылись, с серьезным вниманием оглядел комнату, стоящих вокруг людей. Варфоломей Егорович налил в пиалку кумыса, подал ему, но Марабай отрицательно покачал головой. Когда-то, много лет назад, мальчик-курдас тоже не стал ни есть ни пить после своего пения…
Дома Марабай тихо лежал на спине, с закрытыми глазами, и непонятно было, спит ли он. Варфоломей Егорович проводил их до самого дома. С недоверчивым удивлением разглядывал делопроизводитель домбру, хотел даже тронуть струны. Не решившись на то, положил ее рядом с изголовьем акына.
Заслонив от Марабая лампу, он придвинул