Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что вы сделали?
— У меня под рукой бейсбольная бита, ваша честь. Мы ими торгуем. Я и врезала ему по руке.
— Молодчина! Все так и было, Алек?
— Да, сэр, — ответил тот ясным, выстуженным голосом. Герцог пытался понять секрет его бойкости. Какой видится жизнь этому Алеку? Похоже, он платит миру его монетой — комедиантствует, ерничает. Эти крашеные волосы, похожие на зимнюю, сбившуюся овечью шерсть, со следами туши выпуклые глаза, тесные подстрекательские брюки и что-то овечье даже в издевательском его веселье. — нет, он актер с воображением. И свое испорченное воображение он не принесет в жертву окружающей порче, он подсознательно объявляет судье: — Твои права и мой позор — одного порядка. — Скорее всего, он так себе это мыслит, решил Герцог. Сандор Химмельштайн утверждал в запале, что всякий человечишка блядь. В буквальном смысле слова судья, конечно, ни под кого не ложился, но он, безусловно, сделал все, что нужно и где нужно, добиваясь этого назначения. Достаточно посмотреть на него, чтобы не корить себя за напраслину: лицо циника, такое никого не обманет. Зато Алек претендовал на некий романтизм и даже определенную долю «духовного» кредита. Кто-то, должно быть, убедил его, что фелляция откроет ему истину и честь. Этот порченый крашеный Алек — он тоже имеет идею. И он чище, выше любого педераста, потому что не лжет. Не у одного Сандора такие вот дикие, куцые идеи истины, чести. Реализм. Грязь высоко-осмысленная.
Всплыли наркотики. Чего и следовало ожидать. Это на них понадобились деньги, не так ли?
— Так, ваша честь, — сказал Алек. — Я почти раздумал, потому что это не женщина, а мясник. С такой страшно связываться. И все-таки решил попробовать.
Мари Пунт без спросу рта не открывала. Стояла, подав голову вперед.
Судья сказал: — Алек, если так будет дальше, земля горшечника[222] вам обеспечена. Годика через четыре, пять…
Могила! Опустевшие глазницы, сгнившая резиновая улыбка. Что, Алек? Не пора задуматься, взяться за ум? Только куда выведет Алека его ум? На что ему рассчитывать? Сейчас он возвращается в камеру, покрикивая: — Привет! Всем привет! — Улещивает, тянет время. — По-ка-а! — Его выталкивают наконец.
Судья помотал головой. Беда с педами! Он достал из черной сутаны платок, вытер шею, отразив лицом золотую россыпь ламп. Расплылся в улыбке. Мари Пунт еще стояла, он сказал: — Благодарю вас, мисс. Вы тоже можете идти.
Герцогу увиделось, как присутствует он при всем этом, картинно скрестив ноги, уперев в бедро острый овал шляпы, напряженной позой распялив застегнутый полосатый пиджак, как наблюдает за всем с понимающей выдержкой, с открытостью и сочувствием, словно вторя песенке, откуда вспомнились слова: «Мухи любят тебя и меня, мухи не любят Иисуса». Приличный, достойный человек не подвергается полицейскому судилищу, не опустится до скотского уровня мученичества и кары. Склонившись набок. Герцог с трудом лез в карман. Есть чем позвонить? Пора звонить Вакселю. Не добравшись до монет (толстеем?), он встал. И сразу почувствовал, что с ним происходит неладное. Словно в кровь впрыснули страшную, горячую горечь, отчего вспыхнули колотые иголками вены, лицо, сердце. Он знал, что бледнеет, хотя в голове бешено стучал пульс. Он видел, как судья поднял на него глаза, точно напоминая, что, уходя, вежливый человек прощается с хозяином… Повернувшись к нему спиной, Герцог выскочил в коридор, толкнув дверь от себя. Повозившись с неразмятой петлей на новой рубашке, расстегнул ворот. Лицо взмокло от пота. У высокого, до пола, широкого окна он понемногу наладил дыхание. В основании окна была металлическая решетка. Оттуда тянул сквознячок, под складками темно-зеленых штор шевелилась пыль. От сердечной недостаточности умерли некоторые его ближайшие друзья, а главное, дядя Арий, не говоря уже об отце, и временами Герцогу казалось, что он тоже умрет в одночасье. Хотя — нет, мужчина он крепкий, здоровый, и такого… Что ты городишь? Однако предложение он закончил: такого везения ему не будет. Нужно жить. Исполнить свое назначение, каким бы оно там ни было.
Жжение в груди утихло. Осталось ощущение полновесного глотка яда. Тут мелькнуло подозрение, что этот самый яд поднялся из его же нутра. Больше того, он знал, что так оно и есть. Каким образом? Надо ли полагать, что нечто доброе в нем испортилось, испоганилось? Или было поганым с самого начала? И в нем самом зло? Зрелище судебной расправы возбудило его. Покрасневший лоб студента-медика, дрожащие ноги негра — он ужаснулся им. Однако доверия к своей реакции у него не было. По убеждению некоторых — Симкина, например, Химмельштайна или доктора Эдвига, — Герцог, в известном смысле, устроен просто, его гуманные чувствования застряли на детском уровне. Определенные переживания были ему сохранены, как сохраняют жизнь ручному гусю. Он тот же ручной гусь! Симкин вообще ставил его на одну доску со своей болезной кузиной, эпилептичкой, которую будто бы обидела Маделин. Как фортепиано и вышивка составляли воспитание викторианских леди, так еврейскую молодежь растили на моральных принципах, думал Герцог. Сюда же я пришел увидеть нечто совсем другое. Такая сейчас у меня задача.
Я сознательно перетолковал свой контракт. Я никогда не был распорядителем — был лишь временно доверен самому себе. Очевидно, я сохраню веру в Бога. Хотя никогда не соглашусь с этим. Что еще объяснит мне мои поступки и самую жизнь? Попробую просто констатировать положение вещей, коль скоро неясно, как ко мне подступиться. Все мое поведение заставляет предположить, что я с самого начала — всю мою жизнь — бился в какую-то стену, убежденный, что биться надо, что из этого что-нибудь да выйдет. Что, может, я пробью ее насквозь? Такая, наверно, была идея. Так что же, это — вера? Или детскость, ждущая признаний в любви за верность порученному делу? Если хотите психологических объяснений — да, это детское и клинически безысходное. Но Герцог не считал единственно правильным, как тому учит закон экономии доводов, самое строгое либо самое пресное объяснение. Нетерпение, любовь, усилие, головокружительная страсть, от которой делаешься больным, — с этим как быть? Сколько еще мне выносить это битье изнутри в мою грудную преграду? Она ведь и рухнет. Так и жизнь моя ломится через свои заборы, и сдержанные порывы аукаются жгучим ядом. Зло, зло, зло!.. Пылкая, неповторимая, исступленная любовь, обернувшаяся злом.
Ему было больно. И правильно. Поделом. Хотя бы потому, что многих, даже очень многих вынуждал лгать ему, начиная, естественно, с мамы. Матери лгут детям по обязанности. Его же мать, возможно, казнилась еще его грустным видом, узнавая в нем себя, фамильный взгляд, глаза — не глаза даже: лампады. И хотя он умиленно вспоминал печальное мамино лицо, в глубине души он не хотел, чтобы такая печаль олицетворялась и впредь. Да, конечно: там отразился глубинный опыт их народа, его отношение к счастью и смерти. Этот грустный человеческий казус, эта мрачноватая оболочка, эти отверделые черты смирения пред судьбой человечьей, это прелестное лицо — оно выявляло отзывчивость тончайшей маминой души на величие жизни, изобильной горем, смертью. Да-да, конечно: она была красивая. Но он надеялся на перемены. Когда мы найдем общий язык со смертью, мы обретем иное выражение, человеческое. Мы переменимся внешне. Когда же мы найдем общий язык!
Нельзя сказать, чтобы, щадя его чувства, она всегда лгала ему. Он вспомнил, как однажды на его вопрос: каким образом библейский Адам был создан из праха земного? — она повела его к окну — уже вечерело. Мне было лет шесть-семь. Какое-то доказательство она припасла. На ней было серо-бурое, дроздового окраса платье. Густые черные волосы тронуты сединой. Что-то она собиралась показать мне у окна. За ним было уже темно, только от снега шел в комнату свет. На окнах крашеные наличники — желтые, янтарные, красные; лучистые трещины на стылом стекле. Вдоль тротуаров стояли толстые бурые столбы, в то время еще с крестовинами наверху, с зелеными стеклянными изоляторами, густо облепленные бурыми воробьями, за перекладины цепляются обледенелые провисшие провода.
Сара Герцог раскрыла ладонь и сказала: — Смотри внимательно — сейчас увидишь, из чего был создан Адам. — Она терла ладонь пальцем, пока на изрезанной линиями коже не проступило темное, безусловно землистое пятнышко. — Видишь? Вот так оно было. — И сейчас, у высокого бесцветного окна, за порогом полицейского суда легший в дрейф Герцог, взрослый человек, повторял мамин урок. Он тер ладонь и улыбался, и у него получилось — такое же темное пятнышко обозначилось на ладони. Он увел взгляд в ажурную чернь бронзовой решетки. А может, она просто разыграла меня с этим доказательством? Такие шутки возможны, когда отчетливо сознаешь, что такое смерть и чего стоит человек.
Умирала она целую неделю, и тоже зимой. Умирала в Чикаго, Герцогу было шестнадцать лет, еще немного — и молодой человек. Все это происходило в Вестсайде. Она угасала. Проникаться сознанием этого он не стал — уже он набрался вольнодумства. Уже Дарвин, Геккель и Спенсер не годились ему. С Зелигом Конинским (что-то вышло из этого представителя золотой молодежи?) он забраковал местную библиотеку. На тридцатидевятипенсовом развале в «Уолгрине» они чего только ни покупали — главное, чтобы потолще: «Мир как воля и представление», «Закат Европы». А в каких условиях жили! Герцог свел брови, напрягая память. Папа работал ночами, днем отсыпался. Все ходили на цыпочках. Разбудишь — криков не оберешься. На двери в ванной висел его пропахший льняным маслом комбинезон. В три часа он вставал и, полуодетый, выходил к чаю, притихший, с гневной маской на лице. Но мало-помалу в нем просыпался делец, промышлявший на Вишневой улице перед негритянским борделем, среди товарных поездов. Он обзавелся шведским бюро. Сбрил усы. А потом мама стала умирать. Я просиживал зимние ночи на кухне, штудируя «Закат Европы». За круглым столом, покрытым клеенкой.
- Герцог - Сол Беллоу - Современная проза
- Время дня: ночь - Александр Беатов - Современная проза
- Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям - Паскаль Киньяр - Современная проза
- Три жизни Томоми Ишикава - Бенджамин Констэбл - Современная проза
- Аллергия Александра Петровича - Зуфар Гареев - Современная проза